Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того как присяжные, откликаясь на именной вызов, один за другим сказали: «Je le jure», председатель пригласил обвиняемого внимательно слушать все, что будет говориться, и велел огласить обвинительный акт.
Альвера не слушал ничего. У него мучительно болела голова. Он расшиб ее ночью очень сильно. Однако, кроме огромной шишки под волосами, никаких наружных повреждений не было. Сторож утром заметил, что заключенный смертник сегодня не в таком состоянии, как обычно, но это было естественно перед решением судьбы. «А может, и притворяется?» Разобрав, что у заключенного болит голова, сторож принес ему из аптечки облатку кальмина. Для заявки врачу оснований не было, да не было уже и времени. Альвера без чужой помощи надел вместо арестантского свое прежнее платье. Он кое-как соображал, что происходит, но все было очень, очень туманно и с каждой минутой туманнее. Есть ему не хотелось, он еле притронулся к еде, хотя еда в этот день была значительно лучше обычной. Перед уводом в суд через внутренний двор (тюрьма была рядом) преступнику дали чашку кофе, и он ненадолго почувствовал себя бодрее.
Пока человек в странном костюме скучно и монотонно читал обвинительный акт, Альвера осматривал зал. Из людей его интересовал только Вермандуа; поспешно спросил себя, надо ли поклониться, и решил, что не надо: отвернулся, сделал вид, будто не видит. Снова подумал он о своем бывшем патроне лишь гораздо позднее – и уже больше не мог его найти; зачем-то старался вспомнить, когда именно удалили из зала свидетелей: до допроса, или после допроса, или перед чтением обвинительного акта.
Других людей он не знал, кроме защитника и помощницы. Альвера обратил внимание на то, что все здесь, в зале, скромное, дешевенькое. Стены были выкрашены желтой краской с коричневым бордюром – подумал, что эти два цвета, коричневый и желтый, не идут друг к другу: «Какой же надо было взять? синий? черный?» Против него была высокая дверь, тоже коричневая – куда она ведет, что за ней? Заметил, что из шести ламп, спускавшихся с потолка на стержнях, горят только четыре, а те две, что подальше от председателя суда, не горят. «Почему? Неужто из экономии? Или испортились? Как же тут меняют лампочки? Высоко на стуле не доберешься, верно, приносят лестницу. Но и при четырех света достаточно, должно быть, очень сильные лампочки…» Заметил и то, что выключатель находился позади кресла председателя: «Разве он сам тушит?» Позади судейского стола, подальше, висела еще какая-то бумажка с надписью, но что написано, разглядеть было со скамьи подсудимых невозможно. На стенах были большие картонные плакаты: «Défence absolue de fumeé et de cracher»[167]– и один из них висел около стоявшего на полке мраморного бюста женщины с распущенными волосами. Альвера догадался, что это богиня правосудия, Фемида, подумал, что она была чья-то дочь, Юпитера, что ли? нет, не Юпитера, и что ее рисовали с повязкой на глазах, с весами в одной руке и с мечом в другой, вспомнил картинку из лицейской книги. Но у той как будто ни меча, ни весов». Это было ему неприятно: «Если не Фемида, так кто же?..» Затем он осмотрел сидевших за столами людей в красных и черных мантиях – тех самых людей, которые должны его приговорить к смертной казни.
Они не произвели на него никакого впечатления. «Напрасно не носят париков, ведь лысые же, в париках было бы лучше…» Стол тоже был какой-то убогий: зеленое сукно едва спускалось с краев, точно не хватило денег на больший кусок сукна, и стояли на столе простые фаянсовые вещи, дешевенькие лампочки. Альвера прикинул в уме: тридцать франков, не больше. «Моя стоила девятнадцать франков девяносто». На мгновение у него сжалось сердце: вспомнил о своей комнатке, о вещах, которые покупал с такой любовью, подолгу присматриваясь в магазинах, соображая, где дешевле и лучше. Но тотчас он оставил эти воспоминания и стал снова рассеянно разглядывать публику. Часть ее стояла за барьером внизу, часть в верхнем этаже. «Неужели нельзя было поставить для них стулья или хоть скамьи? Странно… Что ж, они будут так стоять до вечера, тесно прижатые один к другому?» Подумал, что уж ему-то, во всяком случае, придется здесь сидеть до конца, то есть часов до шести или до семи? «Сегодня, наверное, не кончим…» Он устроился поудобнее на твердой скамье, точно все дело для него заключалось только в неудобстве и скуке. Сел как-то набок, опустив на левую руку все сильнее болевшую голову. Публика стояла от него довольно далеко, при усилившейся у него близорукости он лиц почти не мог разглядеть. Потом попробовал прислушаться к тому, что невнятно и скучно читал человек в странном костюме, но не мог: неприятно, ни к чему. Все же, когда в обвинительном акте впервые была упомянута его фамилия, он вздрогнул, – как в лицее при неожиданном вызове к доске. И с этой минуты сознание у него стало быстро тускнеть. В конце чтения длинного обвинительного акта он уже плохо понимал то, что происходило. Ему все больше хотелось спать.
Серизье приподнялся и шепотом обратился к своему подзащитному с каким-то незначительным вопросом. Мгновенно вскочила и мадемуазель Мортье, сидевшая рядом с патроном и счастливая до пределов возможного: в газетах ее фамилия упоминалась теперь неизменно; по направлению фотографических аппаратов ей было ясно, что она будет на всех снимках. Мадемуазель Мортье тоже наклонилась к Альвера, и вид у нее был при этом такой, точно от вопроса Серизье зависело решительно все. Альвера посмотрел на своих защитников мутным взглядом, хотел что-то ответить и не ответил. «Что это с ним сегодня?» – подумал с недоумением Серизье (он ничего не знал о случившемся ночью). Бестолковые ответы Альвера на первые вопросы председателя удивили адвоката. «Очевидно, решил притворяться идиотом – уж слишком грубо! Впрочем, все равно он погиб», – подумал Серизье. Не получив ответа, он сделал жест, означавший «ладно, потом», и грузно опустился на скамью.
В зале было много версальских адвокатов, пришедших послушать знаменитого столичного товарища. Похожая на мужчину дама в тоге, в очках, с злыми глазами, с пышной шевелюрой, поглядывая с ненавистью на мадемуазель Мортье, вполголоса, но все же довольно явственно объясняла знакомому, что Серизье совершенно не годится для такой защиты. «Надо было обратиться к… – говорила она, называя имена. – Серизье все-таки второй сорт». – «Вермандуа заплатил ему большие деньги?» – «Вероятно. Даром он выступать не станет». – «Во всяком случае, очень мило с его стороны». – «Со стороны Вермандуа? При его заработках пять или даже десять тысяч никакого значения не имеют». – «Какое у него умное лицо!» – «У Альвера? Опомнитесь: лицо совершенного кретина!» – «Нет, я говорю о Вермандуа». – «Ах, о Вермандуа, да… Впрочем, тоже ничего особенного. Да и писатель он никакой, это совершенно раздутая знаменитость…» – «Нет, все-таки не говорите, у него есть замечательные вещи…» – «Какие?» – «Да вот хотя бы… Сейчас не могу вспомнить заглавий, но очень интересные». – «Ни одной. Решительно ни одной. Он давно исписался».
Свидетели в отведенной им комнате почтительно предложили Вермандуа самое лучшее место, стул под лампой. Он поблагодарил и ласково-демократически обменялся с ними несколькими словами. Это все были простые люди: полицейский, задержавший Альвера, булочник, нанесший ему при аресте страшный удар бутылкой, консьержка дома, в котором жил преступник. Отдав долг демократизму, Вермандуа развернул полуденную газету. Однако читать ему не хотелось. Он все морщился с крайне неприятным чувством, вспоминая лицо убийцы… «…C’est malheureux quand même! Quelle figure qu’il a!»[168]– говорила вполголоса консьержка.