Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пик скандала случится в зале Калашниковской хлебной биржи (С.– Петербург, ул. Харьковская, 9). Той биржи, которая (я писал об этом в очерке о Бальмонте) принадлежала и магнату Борису Башкирову, и ему же, но уже – «Борису Верину», поэту и «Принцу сирени». Так вот, скандал случится на Харьковской и – за минуту, считайте, до сенсационной лекции Маринетти.
Вообще визита Маринетти ждали «с придыханием». Газеты воспаряли: «Апостол электрической религии, просветив страны Европы, является просвещать нас…» Бомонд млел! Лишь горячий Ларионов поклялся, что закидает его яйцами (обычно он призывал «орудовать вплоть до графина по голове»), да гордый Хлебников, составив «воззвание» против итальянца, кинется накануне вечера срочно печатать его в типографии. Уж кто предупредил Кульбина «про воззвание», неизвестно, но он до самого начала лекции караулил «кукушонка», нервно поглядывая на дверь. Наконец, когда Маринетти взошел на кафедру, в зал влетел запыхавшийся Хлебников и стал быстро раздавать по рядам листовки. «Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве, – говорилось в них, – из личных соображений припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, и склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы… Чужеземец, помни страну, куда пришел!..» Забористо писал. Кульбин же, с проворством явно не старческим, кинулся отбирать у людей и рвать эти листочки, а потом погнался и за автором. «В первый раз я видел Кульбина остервенелым, – пишет Лившиц. – Что там произошло у них… не знаю, но, когда Кульбин вернулся на эстраду, он производил впечатление человека, выпрыгнувшего из поезда на полном ходу…»
Вот после этой эскапады Велимир («повелитель мира», как назвал его Вяч.Иванов) и вызовет генерала на дуэль. Она, к счастью, не состоится, но сохранится письмо Хлебникова к Николаю Бурлюку, поклоннику Маринетти. В нем наш герой назовет Кульбина «слабоумным безумцем», а Бурлюка – не просто «подлецом и негодяем», но совсем уж оскорбительно – «овощем». Так и напишет: «До свиданья, овощ!» И добавит: «С членами “Гилеи” я отныне не имею ничего общего…» Правда, через год, когда его самого превратят даже не в овощ – в «тупое животное», кинется к Кульбину. Пошлет два письма: «Спасите!..»
«Русские, – скажет как-то Хлебников, – главным трудом жизни считают доказательство, что они хорошие люди. Русские! Докажите, что вы злые…» Впрочем, визитом Маринетти возмутился не потому, что тот воспевал кулак и войну – «единственную гигиену мира». Нет, шестым чувством учуял худшее. То, что тот скажет Лившицу. «Странные вы, русские, – скажет Маринетти. – Заметив, что вам нравится женщина, вы три года размышляете, любите ли вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом. Вся ваша литература полна этим. То ли дело мы. Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами…»
Вот что уловил нюхом Хлебников. Он, для кого любовь была трепетом священным, кто на фотографию какой-то боярыни в витрине мог глядеть часами, кто на живую, милую ему деву мог смотреть сутками, неделями. Сидел «птицей с опущенными крыльями, – как подглядит Шкловский, – и смотрел…» Но, думаю, – не было любви верней!
Интуиция у него была звериная – зоологическая. А ненависть, если можно сказать, – химически чиста. Что там выдуманный Воланд Булгакова, если Хлебников иные штуки «князя тьмы» легко проделывал в жизни. Я говорю даже не о предсказаниях его – о дуэли с Мандельштамом.
Это был, кажется, первый случай, когда не он – его звали к барьеру. Повздорили в «Бродячей собаке». Там, кстати, где Мандельштам, ораторствуя недавно, вдруг осекся: «Нет, не могу говорить, когда там молчит Хлебников…» Преклонялся! Но когда Хлебников 27 ноября 1913 года в пылу спора о деле Бейлиса позволил себе какую-то антисемитскую фразу – не стерпел. «Я как еврей и русский поэт считаю себя оскорбленным и вас вызываю! – крикнул Хлебникову. – То, что вы сказали, – негодяйство!..»
Это случилось на глазах Гумилева, Ахматовой, Шкловского, художника Филонова. Последние двое согласились стать секундантами, хотя… «Я не могу, – кипятился Шкловский, – убили Пушкина, Лермонтова, скажут, в России обычай…» Филонов же, грубо прикрикнув на дуэлянтов («Я буду бить обоих, пока вы не помиритесь!»), вдруг намекнул: повод для поединка ничтожен. По сравнению с его целью. «Какой?» – любопытно сверкнут драчуны. «Я хочу, – скажет Филонов, – написать картину, которая бы держалась без гвоздя». «И как?» – разинут они рты. «Падает», – ответит Филонов. «А что ты делаешь?» – спросит Велимир. – «Я неделю не ем». – «И что?» – «Падает…» Разумеется, рядом с такой «художественной задачей» дуэль показалась мелочью. Но еще до того случилось нечто и вовсе странное. Помните, Воланд крикнул Берлиозу, кому трамвай вот-вот отрежет голову, – не пора ли дать телеграмму его дяде в Киев? И у того «ухнуло»: откуда он знает про дядю? Так вот, Хлебников в пылу ссоры тоже крикнул: «А Мандельштама нужно отправить к дяде, в Ригу!» «Поразительно, – ахал потом тот, – в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни он, ни кто знать не могли. Он угадал это силою ненависти…»
Да, ненависть у Велимира была химически чиста. И химически чиста была любовь. А уж если эти «химии» вступали в реакцию, мир умолкал. Скажем, почти всех женщин, в которых влюблялся Хлебников, звали Верами. Символично! Их было пять или даже шесть. С одной даже рискнет целоваться. Но человека чуть не зарежет не из-за Вер – из-за Ксаны, Ксаны Богуславской.
Она и муж ее Иван Пуни – их звали «святое семейство» – жили, как и полагается художникам, под крышей, в мансарде на Петроградской стороне (С.-Петербург, Большой пр-т П.С., 56/1). И там, да потом и на новой квартире (С.-Петербург, ул. Петрозаводская, 3), привезя из Парижа «дух Монмартра», учинили настоящий «художественный салон». Маяковский, Бурлюк, Лившиц, даже Северянин – все ходили к ним. Вернее, к ней, Ксане, обаятельной, острой, энергичной. Она, кстати, на свои деньги выпустила уже сборник «Рыкающий Парнас» (его конфискуют потом «за порнографию») и, как пишет Бенедикт Лившиц, «забравшись с ногами на диван», подстрекала компанию выступить и с манифестом «Идите к черту!». Короче, ватага любила Ксану, но «небогрёз» – просто влип! Он, как вспомнит о нем через полвека почти парализованная, умиравшая в Париже Ксана, «сидел, как унылая, взъерошенная птица, и либо упорно молчал, либо часами жонглировал вычислениями. Воображал, что влюблен в меня, но, думаю, оттого, что я рассказывала о горной Гуцулии, о мавках». Да, с Ксаной связаны многие стихи его: «Ночь в Галиции», «Мавка», поэма «Жуть лесная»…. Но правда и то, что реальная «жуть» случилась, когда она шутя нацепила на Лившица свое черное жабо и месяц запрещала снимать его. Тот так и разгуливал в нем под бешеными взглядами Велимира, пока однажды, когда Лившиц уж слишком любезничал с Ксаной, не схватил вдруг скоблилку художников и, подбрасывая ее на ладони, не рванулся к нему: «Я вас зарежу!..» Руку перехватили. Но благодаря реакции «химий» случилось невиданное. Все обрели и тут же потеряли, может, великого художника. Ибо Хлебников кинулся вдруг к пустому мольберту и запрыгал вокруг него.
Из книги Б.Лившица «Полутораглазый стрелец»: «Он прыгал… исполняя какой-то заклинательный танец, меняя кисти, мешая краски и нанося их с такой силой… словно в руке у него был резец… Он раздувал ноздри, порывисто дышал, борясь с ему одному представшим призраком… Наконец… отшвырнув кисть, в изнеможении опустился на стул. Мы подошли к мольберту, как к только что отпертой двери. На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал… Ренуара… Забывая о технике… я видел перед собою ипостазированный образ хлебниковской страсти…»