Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но у Бунина не только глаз и ухо зверино острые, у него еще и нюх звериный, обоняние потрясающее – что твой Пруст с его знаменитой «мадленой», запах которой, вернее, память о вкусе которой раскрутила семитомную прустовскую эпопею. А у Бунина на запахе построена ранняя новелла, которая обратила всеобщее внимание на его прозу, – «Антоновские яблоки».
Но вот тогда, исходя из этих его особенностей, и сложилась репутация Бунина как пейзажистаимпрессиониста. Все это, мол, очень мило, но как бы не особенно серьезно. Нет у Бунина пресловутых русских «проклятых вопросов», а только эстетскигурманское любование красками и запахами жизни. Вот основа позднейшего мнения о мелкости Бунина как личности. И тут же ответ на вопрос: потому и не классик, что вопросами не задается и ответов не предлагает.
Впрочем, внимательный критик Чуковский заметил смену бунинской тематики – и связал это не только с повестью «Деревня» 1911 года, когда Бунина, так сказать, реабилитировали и заговорили уже все о его значительности, – Чуковский увидел у Бунина значительные темы на выходе его из пейзажной лирики.
Читая (Бунина), мы были вправе подумать, что глаз у Бунина гораздо активнее сердца, что покуда сиреневые, золотистые, лазурные краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит. <…>
Но вот два или три года назад наконец возник новый, неожиданный Бунин, нисколько не похожий на прежнего.
Это было воистину чудо <…> переродиться на пятом десятке, после двадцатилетней работы, переменить свою тему, свой жанр, свой стиль – такой метаморфозы не знал ни один из писателей, принадлежавших к поколению Бунина.
<…>
И вдруг «Деревня», «Игнат», «Суходол», «Иоанн Рыдалец», «Сверчок», «Хорошая жизнь», «Князь во князьях», «Вера», «Сказка», «Худая трава» – новый, непредвиденный Бунин!
В этих произведениях нового Бунина лаконический, четкий и твердый рисунок <…> и, главное, глубина проникновения в душевную жизнь людей. Это-то чудеснее всего: Бунин неожиданно стал живописцем сложнейших человеческих чувств и <…> оказался таким изощренным психологом, ведателем глубин и высей души человеческой, каких не могли и предвидеть читатели его прежних вещей. <…>
Критики в столицах и провинции то и дело высказывали свое изумление: эстет, акварелист, пейзажист, чуждавшийся публицистических тем, вдруг выступает в печати как обличитель и потрясатель основ. Фет, который стал Щедриным!
Некоторое преувеличение есть в этих словах: конечно, Бунин не обличитель, не Щедрин. Действительно, Бунин перешел от пейзажей к психологии и дал ряд углубленных психологических штудий, подчас заставляя нынешнего читателя даже Фрейда вспомнить. Вот, к примеру, в рассказе «При дороге», который Чуковский называет лучшим в этом ряду, кульминация – попытка отца вступить в инцестуозную связь с дочерью. Щедрин тут, ясное дело, ни при чем. И травмированная дочь в бурной реакции на это почти убивает своего любовника-конокрада – подменную жертву некоторым образом.
Но интересно, что Чуковский увидел у нового Бунина и нечто другое: некоторое, что ли, умиление перед зрелищами ясной народной души, обнаружил у Бунина некую как бы благостность, своего рода народничество: Бунин, мол, любуется красотой народной души.
Вот то новое, что теперь открылось поэту: умиление пред душой человеческой. Его рассказы о Сверчке, о певце Родионе, о кроткой Анисье, о кротком Аверкии, который, умирая в хлеву, забытый и покинутый всеми, твердит благодарно и радостно:
– Хороша любовь на свете живет!
Все это такая «осанна» изумительным человеческим душам, какая даже в русской литературе еще никогда не звучала! Что такое все язвы Дурновки перед их смиренной святыней! Бунин пробует говорить о них холодно, но в каждом его слове растроганность.
– Бог благословил меня счастьем видеть многих из этих странников, – так говорит он теперь, и воистину, это – пасхальное счастье, величайшее благословение Божие: видеть таких кротких и светлых! И кто скажет, что они не нужны, что подвиг их жизни напрасен, что напрасно смиренный Сверчок, замерзая в степи, навалил на себя мертвого обледенелого сына и понес его по сугробам, по оврагам, в туман, без дороги, в темноте:
– Нет, стой, нет, шалишь, не отдам! – мертвого буду сто ночей таскать.
– Ибо если есть в мире смысл, то именно в этой бессмыслице!
И умирающий работник Аверкий, который сам себя называет ненужной худой травой и готов извиниться перед всеми за то, что он не умирает так долго, – как бы он был ошеломлен и испуган, если бы узнал, что во всем мире нет ничего драгоценнее, чем такая худая трава! Бунин это ощутил, как никто. Словно он был слеп – и прозрел. Многие из его новейших созданий суть тайные гимны, молитвы перед умилительной душой человеческой, житие блаженных и праведных. Если б эти люди живыми вознеслись на небеса, он, кажется, не удивился бы нисколько. Если бы слетели к ним ангелы и увенчали их золотыми венцами, это ему не показалось бы странным.
Прежде он ощущал лишь себя и прислушивался к своим ощущениям, а теперь, как Скрудж из Рождественской сказки, впервые увидел других и, увидев, просветлел; перестал роптать и брюзжать. У него обнаружился редкостный дар: чувствовать чужую душу как собственную. Его воображение, доселе дремавшее, дало ему ныне возможность преображаться в самых различных людей, с ними сострадать и сорадоваться. Он не показывает нам из окна своих Анисий, Захаров, Аверкиев, он каким-то магическим способом постепенно нас превращает в любого из них, заражает его мыслями и чувствами, пока мы окончательно не утратим своего естества и не станем, по воле поэта, то пастухом, то старухой.
Но Чуковский, действительно тонкий и острый критик, и другую тему у нового Бунина видит: иррациональность этой самой народной души, ее ненадежность, капризные, а подчас и зловещие ее выверты. Положиться на народ нельзя – он способен еще как удивить и напугать, это стихия, с которой, что называется, царям не совладать. И это было написано еще до революции 1917