Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это уже потом, позже он догадался, что за тест ему был предложен, что за экзамен. И совсем не безусловно было, что Гриша его успешно выдержал. Оказалось, что это его замечательное «р-р-р» отнюдь ничего не значило. Только разве минутное замешательство мучителей. Он все равно был и оставался – каким-то роковым, совершенно независимым от него образом, в некотором смысле оскорбительным, поскольку тут действительно ровным счетом ничего нельзя было поделать, – евреем.
Не русским, не испанцем, не поляком, не якутом, а…
О чем ему и сообщил с мстительным удовлетворением один из тех трех, встретив на улице то ли на следующий день, то ли через день. «А все-таки ты – еврей», – лучась жизнерадостной улыбкой, ткнул его черным обгрызенным ногтем в грудь.
Но самое неприятное было, что Гриша не облил этого подонка в ответ брезгливым презрением, а, ужасаясь и страдая от его, увы, непоправимой правоты, вдруг взбеленился, стал размахивать кулаками, наступая на грязный ноготь, зашипел «ты сам еврей» и, кто знает, может, и отлупил бы – столько ярости в нем в ту минуту было, если бы тот, ошарашенный, не отступил и быстро не ретировался.
Однако ясно было, что победа над ногтем не настоящая, потому что временная. Еврей же (понять это было трудно, почти невозможно) – это навсегда!!! Даже победив сейчас (и в тысячи других раз), он был изначально и окончательно (подвох судьбы) побежден.
Впрочем, периодически Гриша благополучно забывал об этом. В конце концов, если он кем и был в наиболее безусловном смысле, то – человеком. С этим как раз все было ясно и определенно. Человек же мог быть разным – хорошим, плохим, добрым, скупым, великодушным, мстительным, красивым, уродливым, тихим, шебутным, каким угодно, а чаще в нем было всего понемногу или, напротив, помногу, и все равно это был человек.
Он же был Гришей Добнером – спокойным, уравновешенным, даже несколько флегматичным, задумчивым и несколько замкнутым, в меру наивным и прямодушным, иногда лукавым, иногда обидчивым, и он старался все делать так, чтобы уважать себя. И для этого тоже, собственно, был (по примеру Льва Толстого) заведен дневник, в который вписывались правила жизни и анализировались собственные слабости и прегрешения.
Еврейство же его не притыкалось ни с какого боку.
Но и абстрагироваться от него не получалось – тема то и дело почему-то всплывала в разговорах, репликах в магазине или в транспорте, причем обычно в каком-то двусмысленном контексте, с ухмылочками, с откровенным раздражением, а часто просто оскорбительно. Всплывала, его как бы не касаясь, но вместе с тем получалось, что именно о нем, Грише, речь, потому что он хотя и человек, но в то же время – еврей. А ведь он и в родителях своих не находил ничего такого, что бы свидетельствовало, что давало бы повод, ничего в них такого особенно еврейского. Тогда – откуда?
Откуда?
Никто не мог объяснить.
То есть объяснения были разные: это потому, что евреи якобы распяли Христа. Что после рассеяния по миру они в торговле составляли серьезную конкуренцию местным жителям, отчего вызывали зависть и злобу. И еще потому, что они, становясь ростовщиками, брали нещадно большие проценты (хотя не все и не только они). А главное, что они оставались чужаками, даже если и были как все, они старались сохранить свою культуру, традиции, веру. Отец сказал: просто примитивным людям нужно кого-то держать в недругах, чтобы сваливать на них все свои беды.
Насколько Грише было известно, Христос и сам был евреем, а распяли его римляне, хотя и по инициативе иудейского синедриона. И потом, если уж на то пошло, кто из этих, с ногтем, верил сейчас в Христа? Да они и Евангелия-то в руках не держали, а во время крестного хода на Пасху норовили устроить старушенциям и всем, кто участвовал, какую-нибудь мерзопакость. Что им Христос?
Нет, загадочно все это было и обидно. Настолько обидно, что любое недоброжелательное упоминание еврейской национальности, относилось ли оно к нему лично или вообще, Гриша считал вопиющей несправедливостью. Глухо и тоскливо становилось у него на душе, до отчаяния. Иногда даже хотелось как-нибудь разом прекратить эту муку, конца которой не предвиделось. Например, принять много-много сонных таблеток, забыться и уснуть, чтобы никогда больше не просыпаться.
А что? Это был выход, и то что он был – согревало. В конце концов, он всегда мог, если станет совсем невтерпеж. Стоило подумать об этом, как жизнь сразу делалась намного милее, и плевать хотелось на всех этих, которые… Почему он должен из-за них? Больше того, в Грише начинало расти чувство протеста, ярость накатывала – такая, что он сам готов был ее испугаться, хотя и была в ней некая сладость. Было в ней нечто… Но если бы ему сказали, что как раз в это мгновение в нем просыпается древний иудей, то только снова бы вызвали его гнев: нет, никаким древним иудеем он не был, а был просто возмущенным и протестующим человеком, и если у кого-то не хватает мозгов для такой элементарной вещи, то он готов объяснить, даже и кулаками.
Хотя последнего Гриша предпочел бы не делать, поскольку в очках это было и неловко, и опасно, а без очков он видел плохо, да и хорошо бы все-таки знать наверняка, кто и что вчера говорил, отчего внутри до сих пор гадко. Но не мог же он, в конце концов, подозревать всех лежащих рядом ребят. А с другой стороны, и примерещиться не могло, даже после пива.
Он должен был вписать в свой дневник окончательное и большими буквами: НИ КАПЛИ СПИРТНОГО! И жестоко осудить себя в комментариях, подробно описав аккуратным бисерным почерком пережитое состояние опьянения и еще более грозно – нынешнее, соединившее в себе сразу три: похмелья, беспокойства из-за запропастившихся куда-то очков и гадкого осадка от вчерашней (чьей-то) антисемитской выходки.
КОЛЛЕГИ
Пока народ так прохлаждался, солнце окончательно взошло, и тогда в палатке стало нестерпимо душно – сразу и тяжело. Теперь они зашевелились, чертыхаясь, сопя, кряхтя, откашливаясь и бормоча что-то просевшими голосами, – юные бойцы трудового фронта, как однажды ласково-презрительно назвал их шофер Валера.
Пока они так шевелились, на кухне, заставленной со вчерашнего грязными кружками и тарелками, беседовали Софья Игнатьевна, она же мать-начальница, и молодой человек Артем Балицкий, ее заместитель, высокий, крупный, всегда, даже в самую жару, в кирзовых сапогах и штормовке. Аспирант Института мировой истории.
Артем Балицкий, как и Софья Игнатьевна, в отличие от всех прочих участников экспедиции, был профессиональным историком и археологом. Это была не просто профессия, но – призвание, и он втайне гордился им, а еще больше собой – что нашел его, потому как найти свое призвание, может быть, самое трудное в жизни, а без него она просто теряет смысл. Это он наблюдал по многим своим бывшим однокашникам, с которыми время от времени пересекался и большинство из которых, не найдя, маялись, даже и вполне благоустроенные. А то и занимались непонятно чем.
Что ж, Артем им мог только посочувствовать, хотя в глубине души считал их неудачниками и растяпами, которые сами были виноваты в своей несостоятельности. Многие из них – такие же, как эти парни, валявшиеся сейчас в палатке, где не продохнуть из-за перегара. Ни у кого из них нет в жизни цели, настоящей, ради которой стоило жить и стоило выложиться. А главное, которая бы соответствовала не только твоим склонностям, но и вложенному в тебя таланту. Правда, помимо прочего, цель еще нужно уметь себе поставить, поставить задачу – и потом выполнить ее. Овладеть как вражеской крепостью.