Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но там, куда он смотрел, появилась другая знакомая фигура, и вовсе не в белом, а в голубой ковбойке и зеленых брезентовых штанах – бредущий откуда-то Слава Лидзь. Он размахивал руками и что-то кричал, издалека сразу не разобрать. Все повернули к нему головы.
Смотрел на него и Модест Ильич. Да, ситуация не очень приятная: у Валеры плохо с сердцем, не дай бог инфаркт, у Софьи что-то с ее застарелой язвой, работа в ступоре. Правда, он лично не очень зависел от экспедиционных дел, а был как бы сам по себе, по необходимости делая фотосъемку и потом передавая фотографии Софье Игнатьевне. В свободное же время он мог читать, писать, гулять по окрестностям или купаться в Волге. Софья, с которой он был знаком много лет, можно сказать, приятельствовал, особенно его работой не загружала. Вольный казак…
Теперь же он чувствовал сразу возлегшую на него ответственность, и не потому, что парни, почуяв свободу, могут и вовсе сойти с рельс, учинить анархию, а… Он даже не мог сказать почему. Все они были ему по-своему симпатичны, кто больше, кто меньше, очень разные, каждый с характером, с некоторыми даже интересно побеседовать, но все они тем не менее пока еще были отроками, хотя и мнили себя достаточно взрослыми. И заносило их здорово, иногда хотелось положить руку на плечо, сказать по-дружески: окстись, мил-человек… подумай немного… Но с другой стороны: думай не думай, а только жизнь учит, только опыт… Они за ним сюда, собственно, и приехали. За собственным опытом, не заемным.
Конечно, хотелось им помочь, да только как? В этом он был профаном. Какой из него воспитатель, если своих детей нет? Да и вряд ли бы из него получился хороший гуру, тут особый дар нужен. Единственно, что он чувствовал очень остро и, так сказать, сострадательно: у них как раз сейчас самый беспечный, самый напряженный, самый противоречивый, самый безбашенный, самый исступленный, самый трудный и, не исключено, самый яркий период жизни, о котором они будут часто вспоминать. Хотя кто знает…
Он вместе со всеми всматривался в приближающегося загадочного Славу Лидзя, который нравился ему едва ли не больше остальных. Тот шел и яростно жестикулировал, обращаясь, похоже, вовсе не к ним, а к кому-то невидимому. И что-то выкрикивал, они слышали его высокий, слегка хрипловатый голос, но не могли разобрать – слова ветром относило в сторону Волги, весело голубевшей за косогором.
Между тем Слава вовсе и не кричал. В последние дни он, разочаровавшись в красках и слове, вдруг начал слышать в себе музыку. Да, именно музыку – красивые мелодии возникали в нем сами по себе, ни с того ни с сего, он завороженно вслушивался в их звучание и даже пытался как-то воспроизвести голосом. И это при том, что давно знал: слуха у него нет. У отца – да, тот и оперу любил, и пел хорошо. А Славе, как говорили, медведь на ухо наступил, хотя он тоже не прочь был что-нибудь изобразить. Наступил и наступил, что ж делать. Тем не менее он их слышал, мелодии. Можно просто напевать «ла-ла-ла», можно насвистывать, а можно нанизывать на них совершенно случайно приходящие в голову слова, и тогда выходило нечто похожее на оперную арию или вполне обычную песню. Двор мой двор вот и ты пожелтел не шумят больше липы и клены двор мой двор вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны…
Почему двор, при чем тут двор? Ну был двор, обычный московский двор с бабульками на скамейке, футбольной и детской площадками, черной голубятней, старыми раскидистыми тополями, по весне застилавшими все, как снегом, своим пухом, который они, забавляясь, поджигали. Двор… Однако вот пелось, и даже в рифму. Двор мой двор ты мне дорог сейчас сколько славных минут здесь прошло выручал меня ты не раз ты свидетель того что ушло…
Прошло, ушло – плохая рифма, Гриша Добнер, в стихах хорошо кумекавший, не одобрил бы. Но это ведь не стихи, это песня, наплевать на рифму, куда важней мелодия, а напевались эти слова очень даже красиво, сразу как-то теплей на душе.
Сочинялось буквально на ходу. Иногда вплетались разные другие знакомые мелодии, слышанные когда-то, запавшие в память, да и слова всяких знакомых песен тоже, нисколько это не мешало. Пожалуй, только музыка и могла выразить то самое, невыразимое, не оттого ли вместе с песней по позвоночнику волной прокатывались студеные пузырьки восторга. Он настолько глубоко погружался в эту стихию, что забывал обо всем прочем. В том числе и о грозном вездесущем оке, державшем его под постоянным наблюдением, всюду проникавшем, даже, как чудилось, в его мысли.
Он весь был на виду, не скрывался, не таился.
Нет, Слава Лидзь не кричал.
Он пел.