Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порою, когда лесы провисают без дела, мальчуган вскидывает глаза и засматривается на лицо джентльмена, сидящего рядом, – на тусклое, тяжеловесное, комковатое лицо, полускрытое полями фетровой шляпы и озаренное улыбкой, лицо с наморщенным высоким лбом и нафабренными усами; лицо, согласно всем общепринятым стандартам непривлекательное, однако ж есть в нем некое своеобразное обаяние. Хотя, конечно, откуда мальчику знать про тусклость, и тяжеловесность, и комковатость, и общепринятые стандарты; он слишком юн, чтобы судить. Все, что он видит, – это радостное, доброе, открытое, беспечное, великодушное, мужественное, уверенное, неустрашимое лицо отца.
В этот миг утреннее солнце меркнет, черты джентльмена в фетровой шляпе с вислыми полями темнеют. Мальчику мерещится, что, возможно, случайное облачко набежало на солнце, но не тут-то было. Он оборачивается – и видит, что джентльмен уже не сидит рядом с ним на пристани, а отошел в сторону и уходит все дальше, точно тень, скользящая по пейзажу, что с каждой секундой делается все меньше и бледнее. Мальчуган протягивает руку, со слезами заклинает отца вернуться… И тут чудовищная черная завеса мрака опускается между мальчиком и прошлым, и все скрывается из виду.
Сквайр Далройдский, резко вздрогнув, просыпается. Утро; лето; солнце уже поднялось, но этот рассвет похож на ясное солнечное утро далекого детства не больше, чем луна на марципан. Впервые за долгое время ему приснился сон, не похожий на кошмар. В нем не присутствовало злобное, мстительное существо, затаившееся за круглым окном, – никаких тебе свирепых зеленых глаз, никаких тебе торчащих во все стороны мокрых и грязных темных волос; ничего, кроме невинного малыша на берегу озера давно минувшим днем, что радуется жизни в обществе отца и милых старых Нахала и Колокольчика у Далройдской пристани.
И все же, если рассудить как следует, разве это – не кошмар?
Как давно все это было! Что за ясные, светлые дни, что за ясные, светлые годы рисовались ему тогда, до того, как пала тьма!
И как он только мог позабыть давние славные времена? Отчего эта отрадная сцена и бесчисленные другие, во всем на нее похожие, выборочно изгладились из памяти? Кто мог такое проделать? Кто мог разом стереть все записи с грифельной доски его сознания, кроме самого сквайра Далройдского?
– Ты, треклятый дурак! – шепчет Марк в подушку во власти самоуничижения. – Ты, треклятый, треклятый дурак!
Что за извращенный инстинкт, что за чудовищная, дурная составляющая его собственной натуры привели его к такому, за двадцать восемь лет напитали воспоминания о родном отце такой горечью, такой обидой, до небес раздули каждое пустячное несовершенство, нагромоздили вопиющую клевету на искаженные факты и заведомую ложь, несправедливость на несправедливость, недоброжелательство на недоброжелательство, и все – незаслуженные? Посредством какого самообмана все плохое – а таких эпизодов было раз-два, и обчелся! – приобрело столь правдоподобные очертания и вытеснило воспоминания о хорошем? Что за абсурдные умозаключения владели им, чтобы изливать столько яда на пропавшего отца? Отчего образ доброго, великодушного человека, каким его отец на поверку и был, оказался вычеркнут, заменен материалом более грубым? Откуда взялись его кошмарные убеждения, если, конечно, не были подсказаны собственным воображением?
Душу сквайра терзали угрызения совести. Более чем очевидно: отец его, человек чести, никогда не покинул бы по доброй воле жену и сына. С отцом что-то случилось, он просто вынужден был уехать; теперь Марк в этом не сомневался ни минуты. Его заставили, приневолили! Но… что?
Как же выразился доктор? Девятый сквайр всегда отличался и прямодушием, и благородством, и обязанности свои по отношению к приходу и общине в целом исправлял ревностно и на совесть. Во всех отношениях и во все времена отец его выполнял все то, что долг предписывает владельцу Далройда, – любую, самую тягостную повинность; при этой мысли сквайр с растущим стыдом подумал о том, как скуден его собственный вклад в жизнь прихода. Возможно, права была кузина Мэгс Моубрей, обозвав его сердитым сварливцем, который запирается в темных и мрачных комнатах и сокрушается о великом зле, что причинил ему и его матери Ральф Тренч. Чего доброго, и Оливер тоже не ошибся на его счет. В какой степени его воспоминания об отце соответствуют истине, а в какой – порождены собственным воображением как результат мрачных предположений и раздумий?
Но стоит ли предаваться мрачным раздумьям теперь, стоит ли хандрить, запершись в темных и мрачных комнатах, если девятый сквайр вовсе не бросил свою семью, как представлялось раньше, но был у близких насильственно отнят?
Сквайр поспешно встал и оделся. За завтраком он почти не разговаривал, разве что справился у Оливера, будет ли он занят после полудня и намерен ли всласть покорпеть над занудой Силлой, каковой замысел сквайра устраивал на все сто и отлично согласовывался с его собственными планами.
Удостоверившись, что Оливер и впрямь принялся за пропыленного римского испанца, сквайр отправился на конюшню и велел конюху заседлать вороную кобылу. Приказав слуге никому не сообщать о цели его поездки, сквайр прихватил с собою моток веревки, положил в карман свечи, а на голову нахлобучил непромокаемую шапочку. Держась подальше от той части дома, где находились отведенные Оливеру комнаты, Марк, пустив лошадь рысью, тихо выехал на каретный тракт – без Медника и без Забавника. Четвероногих друзей сквайр не взял с собою из элементарной предосторожности: если Оливер, утомившись от трудов праведных, отправится на поиски друга, он обнаружит этих двоих членов неразлучного трио в Далройде и неизбежно заключит, что Марк тоже где-то рядом.
Выехав в путь, сквайр, по обыкновению своему, помешкал немного над лощиной, почтив память матери, что упокоилась там, внизу, вечным сном; а затем, пришпорив кобылу, быстро поскакал вперед, миновал перекресток и потемневший столб с указанием миль и свернул на узенькую петляющую тропку к Скайлингдену. Очень скоро всадник уже оказался в густом лесу и ехал по верховой тропке, что огибала усадьбу сзади. Сам особняк, с его огромным округлым «глазом», с бесконечно длинной крышей, что лениво тянулась над чащей, со стенами из доброго талботширского камня, тут и там испещренными и перечеркнутыми дубовыми брусьями и балками, сонно дремал в лучах солнца. Как обычно, взгляд не различал никаких признаков жизни; хотя сквайру померещилось, будто у одного из окон верхнего этажа маячит темная фигура, заметили его или нет, Марк не знал.
Он поскакал вдоль южной опушки леса, через прогалину, мимо развалин аббатства, мимо заблокированного входа на лестницу, что скрывался где-то среди разбросанных тут и там каменных плит и обломков застывшего известкового раствора. Поднявшись на вершину, сквайр натянул поводья и привязал кобылу в той самой молодой рощице, где они с Оливером останавливались прежде. Ни минуты не мешкая, двинулся по тропке вниз и наискось по склону и в должный срок добрался до каменного уступа. Ускорив шаг, он миновал иссохшие останки Косолапа, затем зажег свечу, прошел через внешний зал пещеры и снова оказался у колодца.
Ни мгновения не потратил Марк зря на бесплодные размышления. Он распутал узлы и вынул отколотый кусок крышки. Закрепив веревку на железных кольцах, спустил ее конец в отверстие, в непроглядно-темный провал. Уперся затянутыми в перчатки руками о бортик, склонился над шахтой – и застыл, напряженно прислушиваясь в свете свечи.