Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восковыми изваяниями тянулись к небу оснеженные деревья роскошного Новинского бульвара. Ни души. Все как вымерло. Даже не верилось, что днем тут свистели по- разбойничьи лихачи. Полторы версты до Кремля, а все‑таки окраина. Мещанская, да и рабочая. Мало что невдалеке, на Пресне, была Прохоровская мануфактура — главный конкурент мануфактур Морозовских, так еще и знаменитая мебельная фабрика Павла Александровича Шмита. На воротах ее золотой аркой даже в ночи светилась вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Казалось, какое это отношение имеет к широко раскинувшемуся клану Морозовых?
Ан нет!
Под немецкой фамилией и здесь прижился старообрядческий дух. Одна из четырех ветвей Саввы Васильевича Морозова. Викулычи! Ибо рижский немец взял в жены, и не без дальнего прицела, Веру Викуловну Морозову, а она через своих братьев связана со всем остальным, могучим древом.
Мебельная фабрика была основана в 1817 году — почти в одно время с Никольской мануфактурой, но долго влачила жалкое существование, пока выходцы из Риги — Матвей и его сын Александр — не додумались женить сынка Павла на Веруньке Морозовой. Как уж протестантская семья породнилась с семьей старообрядческой, о том никто в колокола не бил. Шептались по купеческим закоулкам: «Гли-ко, пузатую выдают!» То ли с гусаром, то ли с артистом каким‑то бежать намерилась, да вовремя пузо‑то кнутом вспороли, а после ненужного выкидыша шмитовское семя пошло. Николай, Екатерина, Лиза, Алексей. Может, и дальше бы продолжалось, да неугомонный Шмит надорвался на морозовских капиталах, ну, и к своему протестантскому богу ушел. А его старообрядческая вдова молилась в домашней молельне о своих не доросших до взрослости чадах: «Господи Истый! Доведи сыновей до мужества, дочек несчастных до счастливого замужества.»
Право, шагая в ночи по Новинскому бульвару, именно это и слышал Савва Морозов.
Вера Викуловна приходилась ему двоюродной сестрой, стало быть, старший сын Николаша, наследник всего шмитовского дела, двоюродный племянник?
Нет, родной. По складу души, что ли?
В ночи Савва Тимофеевич чертыхался истинно по-морозовски. Какой наследник, черти его университетские иобери! Оставленный богу на поруки на девятнадцатом году, при малолетних сестрах и совсем уж несмышленыше братике, при впавшей в покаянную мольбу матери, он на естественный факультет поступил, самый никудышный. В прекрасной отцовской усадьбе, в невиданных по Москве оранжереях сеет рожь да пшеничку! Голод, вишь, по России. Если постараться, так выведенная в этих оранжереях ржица будет расти, как крапива многолетняя. Не пахать, не сеять — жни да корми голодных.
В душе Савва Морозов и себя маленько малахольным считал, но не до такой же степени? Ну, можно раздать личные деньги рабочим, можно опекать сынка состарившейся студенческой простушки, ставшей революцьонеркой, можно бросать деньги артистам и артисточкам, будто мало по Москве копеечных шлюх, но не крапиву же в оранжереях выращивать! В то время как бесхозную фабрику пытаются растащить во все стороны.
Хитрый немец и умирая остался немцем, если бы придурочный Николаша и захотел взять фабрику в свои руки, так по завещанию отца не имел права раньше двадцати одного года сделать это — законно вступить во владение. Живи на проценты с капиталов, при опекуне, который знай набивает свой карман.
Савва Тимофеевич думал, что злится на хитромудрого рижского немца да на его малахольного сынка, а злился‑то на самого себя! Бессонница выгнала его из дома, бессонница.
Была у него с вечера орда артистов, да многие и сейчас остались на диванах: обе Машеньки — Чехова да Андреева, даже Олюшка Книппер, которую тоска смертная одолевала в холостяцкой квартире, при живом‑то, кашляющем в Ялте муже, при великой- то совестливости, но сколько можно было беситься? Савва Тимофеевич вдруг почувствовал себя старым копателем денег и наговорил всем грубостей, а Ольге — так, наверное, и глупостей. Любил он Антона Павловича, может, не меньше ее, да понимал всю нелепость их семейной жизни. Потому и сказанул: «Раз уж так. закажите кому- нибудь — для себя, для себя! — маленького немчика». После этого бежать пришлось от слез.
А внизу, как армейский барабан, гремел барон Рейнбот:
— Да что у вас за жизнь — на два этажа?!
Почти то же самое по смыслу. Вверху — милейшие артисты, внизу — глупейший великосветский бал. Зинаиде Григорьевне очень хотелось, чтобы в ее гостиной толкались графья, князья и такие неотесанные бароны.
Вот четвертый недавно родился, которого опять же Саввушкой назвали, и она, наверстывая упущенных полгода, отплясывала с вислоухими дегенератами. «Уж не подать ли на развод?..»
Да-а, шуму‑то было бы по Москве! Шум он любил. Что есть жизнь его, как не ворочание грохочущих камней? Или ледяных глыб, падающих с крыш?
Кажется, Большой Девятинский переулок? Стало быть, и глыбы большие. Чуть не прибило. Переулок как веревка висельника: узкий, извилистый, куда едва шею просунешь, уже не думая о ногах. По сторонам мещанские домишки, лезут к Горбатому мосту, который и выводит на Пресню. Домишки пьяно шатаются под вьюгой, заборы по плечи замело, на санях не продерешься, а тут пешком. И кой черт? При конюшне‑то, полной рысаков!
Здесь селились не только бедные мещане, но и рабочие Прохоровской мануфактуры и соседней фабрики Шмита. Грязные газовые фонари светили лишь с вечера, а на ночь московские власти их тушили. Не велики баре!
Поэтому чуждо высился в роскошном зимнем саду, ярчайше освещенном, двухэтажный каменный особняк в бозе протестантском почившего Шмита. Близехонько от мещанского Горбатого моста. Надо отдать должное Шмиту: любил быть всегда при фабрике, при деле. «Не то что некий Морозов! — подумалось о себе. — Мотается по белу свету и везде сует свой ненужный нос!»
Савва Тимофеевич поднялся на вершину Горбатого моста, закурил. Здесь было ветрено. Снег. Вьюга. Но поверх низких домишек открывалась панорама Москвы. Ближе к центру фонари все‑таки горели. Справа от Зоологического сада мигали огни Большой Пресни. Левее просматривалась им уже пройденная Кудринская площадь, со знаменитым Вдовьим домом, с вылезшей обочь пожарной каланчой, тоже подсвеченной, и Пресненской полицейской частью при ней.
Отсюда дремучим заснеженным лесом казался Новинский бульвар, выделялась лишь церковь девяти мучеников, да мрачный силуэт женской городской тюрьмы. А как повернешься по ветру, спасая фукающую папироску, сразу за излучиной Москвы-реки предстанет милейший Шехтель. Ну, не он сам, конечно, а строящийся по его проекту Брянский вокзал. Временами прорывается паровозный гудок со стороны недостроенного вокзала, да стучат колотушки сторожей у металлических складов Берга. Что там тащить — громадные переплеты, предназначенные для перекрытий вокзала?
Видимо, он долго сидел на одной из тумб, нелепо вбитых по сторонам Горбатого моста. Его смутные раздумья прервал окрик городового: