Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вам проще было сбегать в леса и болота, и договариваться с этой землей, чем один раз как следует вломить степнякам?
— Да как же им вломишь, — тоскливо говорила Аша. — Мне булочку убить трудно, а ты говоришь — вломить.
— Булочку? — переспрашивал губернатор. Все-таки иногда, лунными ночами, ему становилось страшно с ней: существо из другого, вовсе чужого мира лежало рядом.
— Курицу по-вашему, — поясняла она со вздохом. — У нас курица — тот, кто курит, костер палит.
4
Так и шло чередование. Губернатор четко прослеживал народную версию истории по легендам и притчам, хранившимся в путаном сознании Аши: конечно, одному человеку было не под силу выдумать целую мифологию. Варяги и хазары чередовались с почти математической ритмичностью: раз в сто лет они устраивали побоища и мутузили друг друга. Собственно говоря, побоища устраивались иногда и без их участия: приходила пора — и в России случалась революция, но и она никогда не кончалась ничем, потому что превращалась в обычное северно-степное побоище. Вместо того, чтобы освободить коренное население, она отбрасывала его назад на очередной виток, и все приходилось начинать сызнова, чтобы вновь дойти до точки неразрешимости; все вскипало, выкипало и снова кончалось ничем. Варяги и степняки использовали любой предлог, даже и внешнюю агрессию, для выяснения собственных многовековых отношений; кто бы ни нападал, они принимались истреблять друг друга, а воевать в конце концов приходилось коренному населению, которое хоть и обучалось кое-чему, но по-прежнему ужасно мучилось, нажимая на курок. Умирать им было проще, чем убивать. Были, конечно, попытки разделить Россию — так, чтобы отдать половину варягам, а половину степнякам, но терпеть друг друга рядом они никак не были готовы. Первую такую попытку предпринял Иван Красный — Грозным его, кажется, прозвали варяги, потому что это звучало красивее, а Красным он был провозглашен по причине своей кровавости. Красный отдал опричнине лучшие земли, а прочее выделил земщине, — но и этой мерой ничего не добился, ибо сосуществование было немыслимо. Когда с разделением не выгорело, Красный задумал помириться с хазарами, приблизил степняка Курбского — но и того пришлось удалять, и переписка их дышала неподдельной взаимной ненавистью. Хазары вечно отстаивали свободу — хотя это почти всегда была свобода подыхать голодной смертью; северяне отстаивали долг — хотя это всегда был долг подыхать за других; коренное население чувствовало краткую передышку лишь во время очередной стычки — и потому каждой революции ждало с надеждой, хоть и знало, что никакой свободы им это не принесет: «Просто, пока вы раз в сто лет друг друга колошматите, нам вздохнуть можно».
— А как же смутное время? Когда людей ели?
— А вот это самое страшное было. Мы тогда и поняли, что — навсегда. Нельзя прогонять. Это же как было? И тех выгнали, и этих. И даже одно время сами хотели. А земля родить перестала, и снег летом выпал. Ой, не говори. — Она рассказывала обо всем так, словно помнила, сама брела по вымерзшему полю неведомо куда, сама побиралась по избам, словно бесприютность была в ее генах, в самой природе, — потому и песни ее всегда были так тоскливы. — Ой, страшно было. И опять северных позвали. А после уж…
— Постой. Так у тебя получается, что Петр был хазар?
— Он самый и был степняк. Ты посмотри на него: он не ваш, не северный.
— Тьфу, глупость. Он же немцев привел!
— Да не таких немцев, не всяких, — объясняла она. — Он привел тех степняков, которые на север бежали. Они потом по всей Европе ходили, жили там… Ты посмотри, кого он привез: все рыжие, все голубоглазые. А русских он не любил. Почти всех извел. То-то и бунтовали.
— Господи, Аша! И Меншиков, стало быть, степняк?
— Степняк, — убежденно говорила она. — На севере и помер сразу.
Дальше слушать этот бред было ему невмоготу… но какой-то червь продолжал его точить: чередования оттепелей и заморозков в точности напоминали качели, на которых Даждь-бог и Жаждь-бог летали в своем неподвижном, ровно освещенном, плоском пространстве. И конфликт свободы и долга прослеживался на каждом шагу… Боже мой, но он ведь и везде прослеживался! Я тебе хоть сейчас по этому признаку любое сообщество разделю, вон и в Каганате ссорятся… просто в прочем мире есть скрепы, которые удерживают людей вместе помимо и поверх этого зловещего раскола; есть закон, есть Родина, в конце концов… Сколько ни делись, а все же «единой матери сыны». В том-то и штука, что в России сторонники свободы и долга, личного и надличного не были сынами единой матери. Их не устраивало сожительство — им непременно надо было уничтожить друг друга; и странная народная версия — насчет двух захватчиков — была еще не худшим объяснением. Туземцы явно не воспринимали власть как свою, да и то, что сам он называл их туземцами, колонизируемым населением, — явно было неспроста; он старался гнать эти мысли, и это тоже роднило его с Ашей. Кое-какие мысли отгоняла и она.
— Скажи, — спросил он ее как-то в сухой, ломкий осенний день, незадолго до последнего Дня дыма, когда она прощалась с летней дачей и помогала растениям погрузиться в зимний сон — нашептывала что-то, уговаривала, утешала. — Скажи, но ведь вечно этот ваш круг не может продолжаться? Должны когда-то иссякнуть запасы, надоест, в конце концов…
— Мы про это не думаем, — сказала она ровно, но он почувствовал, что Аша насторожилась.
— Ой, не глупи. Жить и не думать о смерти — это, прости, детство. Ты же не хочешь оставаться вечным ребенком, как все ваше племя?
— При чем тут дети? Про смерть мы знаем, смерти не боимся. После нас будет, как при нас. Это уж мы должны сделать.
— Но вечного ничего нет, пойми. Посмотри на это ваше коренное население, оно же все теперь — как васьки. Ни работать, то есть прости, плавать, конечно, — ни думать, ни жить… Не бывает бесконечной деградации, должно быть и дно…
— Так ведь деградация — это по-вашему. А по-нашему — это все к лучшему. Васьки — они тоже не просто так. Васьки — как волки, даже и повыше, иные думают.
— А. Понял. Местные юродивые. Вонюченькая святость.
— Думай как знаешь, — ласково сказала она.
— Ладно, я не про них.