Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Батюшка привстал с кресла:
– Давай, помолимся. Ты проси. Проси своими словами у Господа, чтоб исцелил сыночка. Не забирал.
Старец с трудом опустился на колени рядом с несчастной матерью и, обращаясь к Образу Спаса, стал негромко творить молитву.
Женщина же ничего не могла сказать, кроме: «Господи, помилуй моего сыночка…» – ее бил озноб, руки дрожали так сильно, что она не могла наложить на себя крестное знамение. Когда старец снова сел в кресло, то спросил у матери:
– Исповедовалась давно?
Та закивала. Дальше слов Люша не разобрала, видимо, батюшка сказал, что нужно исповедаться, и девушка заговорила в самое ухо прозорливца. Это длилось довольно долго: старец кивал головой, закрыв глаза и слушая горячую, сбивчивую речь кающейся. А женщина все говорила и говорила – лица не было видно за батюшкиной головой, только время от времени иссиня-белая кисть руки с ниточкой обручального кольца на тонком пальце хваталась за нежную шею, тянувшуюся к внимающему, будто прося пощады. Наконец батюшка накрыл голову матери епитрахилью, прошептал разрешительную молитву. Женщина поцеловала крест и Евангелие, лежавшие рядом, на низком столике. Благословляя паломницу, старец произнес:
– Химию делайте. Справится Дионисий. Молись…
По лицу матери, стремительно сменяя друг друга, пронеслись радость, надежда, недоверие и снова надежда. Женщина вышла из-за стойки с заплаканным, но счастливым лицом. А мать Варвара уже подталкивала Люшу – пора, твой черед. И паломница бросилась за загородки, к креслицу старца с бьющимся сердцем и бессвязностью, путаницей в голове: зачем? что говорить? Но она уже чувствовала на голове руку батюшки и… будто пришла в себя: вдруг начала различать разводы на своей черной юбке, укрывавшей воланами ее преклоненные колена.
– Что, дочка, мучит-то? – Люша услышала тихий, будто уже знающий ответ голос.
– Маму обидела. И сердце ее не выдержало. Остановилось. От страдания, что я ей причинила. – Люша только сейчас почувствовала, как обильно текут у нее слезы: по скулам, к мочкам ушей, сквозь ладони, которыми она прикрывала лицо. Будто она выплакивала накопившуюся за жизнь скорбь, вину, обиду. Старец долго молчал. Потом спросил с надеждой:
– Хорошая ведь мама была? Добрая?
– Самая добрая на свете. Я люблю ее очень. И она меня любила. А вот…
– Так разве добрая мать не простит? Да она и не обвинит своего ребенка. Тем более кающегося.
– Я это понимаю, но не могу себя простить. Сама не могу.
– Ух какая! – батюшка Савелий отстранился. – Мать прощает, Бог – Господь милосердный – все, любой грех прощает, если каешься искренно, а она вишь ты, судья гордая, не прощает… Давай-ка помолимся мы за маму. Как звать-то ее? Ага, Ольга. А саму как звать? Иулия. Юлечка, значит. – Старец перекрестился, долго шептал молитву. Потом накрыл голову Люши епитрахилью и снова молился. Люша тоже шептала слова, будто кто-то нашептывал их:
– Господи, прости за маму… Мама, прости меня, грешную…
Старец снял епитрахиль с ее головы, Люша поднялась, поцеловала крест, Евангелие и заглянула, наконец, в глаза батюшки, склоняясь перед ним со сложенными для благословения руками. Глаза у Савелия были внимательные, лучистые, любящие, в крапинках на «радужке». Батюшка благословил Люшу, она поцеловала его сухую, в старческих желтых пятнах, руку и вышла из-за стойки, не видя никого и ничего вокруг. Ей было радостно, спокойно, как в детстве, когда она залезала по утрам в воскресенье к маме в постель и та шептала, чтобы не разбудить отца, смешные небылицы про «чучундру», преобразованную Люшей из героини сказки про Рики-Тики-Тави в романтическую особу. У них с мамой чучундра была доброй и бесхитростной мышкой, которую все любили, и потому она считала себя очень счастливой.
Будильник показывал половину восьмого. Вечера или утра? Счет времени, ориентация в пространстве, представление о долге, заботах и горестях не существовали для Светланы и Сергея. Они успели за эти краткие, но перенасыщенные радостью узнавания часы оценить в своих безумно-горячечных целях приспособленность ванной, кухонного стола, ковра на полу в большой комнате, дивана в спальне, на котором сейчас и лежали, разметавшись, в забытьи. Светка все жалась к Сереже, а он отворачивался – непроизвольно, во сне. Но она ревновала его даже к стремлению занять свободное, личное пространство в ее кровати и поспать. Может, даже просто выспаться. А выспаться Сергей мог только в одиночестве. Она приподнялась на локте, стала его разглядывать, задержав дыхание, этого чужого мужчину, ставшего так скоро, так непозволительно скоро самым родным. «Я умру без него. Если он уйдет, я умру», – подумала она очень спокойно, без всякой истерики и трепета. А что трепетать, если ее дальнейшая жизнь предопределена его участием в ней. Она никого не любила так, как Сергея. Ни в ком так остро не нуждалась. И никогда бы не смогла так никому отдаваться – без стеснения, позволяя дотошно видеть все недостатки фигуры и тела: полные ноги, рыхловатый живот, коричневую кляксу-пятно, скрытую под волосами, на шее. Она безошибочно чувствовала, что все это для него не столь важно. Он принимал Светлану со всем, что дано именно ей – с плотью, характером, голосом, пристрастиями и болезнями. С ее верой в Бога.
В перерыве между «ванной» и «ковром» они затеялись пить чай с пирожными, которые придирчиво выбирал Быстров в магазине у дома, куда они зашли, прежде чем подняться в квартиру. Атразекова мало что соображала. Быстров же казался беззаботным и предупредительным и с ней, и с консьержкой, выпучившей глаза в жадном любопытстве, и с продавщицей, у которой он купил дорогущие пельмени ручной лепки, жирную сметану и пачку молотого перца. Светка не могла вспомнить, есть у нее перец или нет (хотя у такой знатной кулинарки, как Атразекова, перец, конечно, имелся наряду с другими многочисленными приправами). А Сергей не ел «пресных» пельменей. И потому купил и перец, и свежие овощи, и ржаной хлеб, который обожал, и даже пирожные, которые обычно игнорировал, а тут вдруг разохотился, желая кормить сладким «Ветку». С этим неожиданным именем получилось смешно. Когда вышли из метро, у них спросила дорогу до «Телецентра» деловитая девчушка. Светлана, конечно, знала, какая маршрутка и автобус идут до «Останкино», но назвала почему-то другой номер, поворачивающий на развилке от ВВЦ вправо. Девчушка умчалась, поблагодарив, а Светка наморщилась и что-то стала мучительно обдумывать. Она долго молчала, выведя Быстрова из терпения: «Это просто не Светка, а какая-то сухая и замороженная ветка!» – рявкнул он «сомнамбуле». Светка очнулась и заохала: «Какая же я дура! Я же отправила ее в другую сторону!»
Светка стала оглядываться, ища глазами девушку, но той, конечно, и след простыл.
– Ну, точно отмороженная ветка! – констатировал Сергей, за что получил шлепок «веткиной» сумкой.
– Ну ладно, не отмороженная. Свеженькая, зазеленевшая, но все равно Ветка. Можно я так буду тебя называть?
Светлана снова надолго задумалась, а потом удовлетворенно покивала головой. И Светиком, и Светлячком, и Светулечкой, и даже Светайтой она называлась. А вот задорной «Веткой» никогда. Собственно, если бы Быстров решил назвать ее Корягой, она б все равно согласилась, потому что это было «его» имя. Это было первое ОБЩЕЕ слово, принадлежащее только им двоим. После чая Ветка все клонила к откровенным разговорам. Сыпала вопросами о детстве, работе, привычках Сергея. Он же жмурился и закрывал ее губы поцелуями, будто припадал, неутоленный, к свежему источнику.