Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднялся по коридорной стенке, но упал — однако же вновь встал и шатко-валко вошел на общую кухню. Открыл кран, поставил табурет рядом (душа уже кричала, но я переставил табурет ближе), сел и прильнул головой к крану, к струе. Я даже вскрикивал, так утолялась жажда. Я долго пил. Потом сидел, невнятно мыча. Потом опять пил. Склонялся к крану со стонами, с кряхтеньем, с ознобистыми вскриками, помалу приходя в себя. И опять пил.
Туман в голове, густ, как студень, стал рассеиваться. Туман редел — в просветы на секунду-две оттуда уже выглядывало как бы удивленное случившимся мое «я». Я жил. Я осваивался. С утра продав вьетнамцам машинку, получил деньги (боялся пока что жить ночь без рубля). Вышел в магазин, купил еды. На кухне этажа (незанятая конфорка), бок о бок с Сергеичем, я поставил варить картошку, хорошо помню, как мыл ее, тер штуку за штукой, поставил на огонь. Надо было поддержать силы.
Я хорошо поел. Середина дня. Я подумывал о мелочовой работе в ближайшем гастрономе, грузить-разгрузить. Выздоравливая, человек с интересом цепляется за заботы как за мелкие выступы бытийности — за разгрузку коробок; за еду; за покупку теплых носков. Там и тут уже хотелось искать себе занятие. Так что это случилось совершенно на ровном месте, когда к ночи я завыл. Этот приступ был стремителен, беспричинен. Я кричал и кричал.
Оно (возбуждение) налетало поначалу легкое, легонькое, легковесное, как ветерок. Образ страха был ткань — кусок полотняной серой ткани, прибитый к стене гвоздиками и хлопающий на ветру. Ветер рвал в том месте, где один-два мелких гвоздика (из ста, допустим) выскочили, и вот некий край всей моей сущности теперь болтался, хлопал туда-сюда, незакрепленный. Сердце зависало...
— Оооо... Уууу... — И следом теперь налетала боль, настолько скорая, настолько нещадящая, что человек в такие минуты уже не человек, не сам по себе — он уже как ломаемая ветка, как животное, он готов стать хоть глупым, хоть кающимся, примитивно бьющим поклоны, каким угодно, — только бы боль унять. «Аааа. Уууу...» — исходил я криком. Крик (отдать ему должное) снимал остроту налетающей боли: с воем, с каждым взвыванием (ненадолго) я словно бы тоже взлетал, взмывал в обезболенную высоту неба. Это уже после я пытался кричать словами, поначалу я выл. Голова в огне. Жар. А из детства — из далекого жаркого лета — выглядывает моя молодая мать; мать стоит в раме окна, занавешивая его серым полотном (тканью) от палящего солнца...
В комнате под мой вой в ту ночь оставался только Сергеич. (Оба Сашки ушли на поздний промысел.) Стараясь криков не слышать, Сергеич засунул лысую голову под подушку. И все равно он дергался на кровати всю долгую зимнюю ночь — умолял меня молчать, хотел уйти...
Дальше — с чужих слов. (Не все помню.) Я кричал, выл среди ночи, уже ничего не осознавая. Сергеичу пришлось встать и хоть кого-то звать. Набежали вьетнамцы. Я разбрасывал их по комнате; хилые, мерзнущие, в неудобных шлепанцах, они тем более старательно и хватко висли на мне. Они влезали на пустые кровати (обоих Сашек), чтобы прыгать на меня сверху. Едва поднявшись с пола, в ушибах и в ссадинах, они вновь и вновь отважно бросались со спины или сбоку, с уговорами, с просительно-вежливым мяуканьем, — и все это без мало-мальской передышки, не прерывая комнатной охоты (облавы) ни на минуту, ни даже на секунду, столь невыносим был для них русский вой: утробные звуки чужого племени.
Но появившееся посреди комнаты белое пятно халата сделало, что надо: мои руки ослабевшими, а мой голос вдруг сходящим на нет. Я сам дался санитарам. В карете, в выстуженной машине, я, правда, вновь пробовал биться. Колеса скрипели на снегу. На поворотах, как только машину заносило, я «плыл», кричал, а санитары, подозревая, что больной со стажем, спрашивали, в какую психбольницу везти. (Зачем куда-то, если я чей-то постоянный клиент?) Мужики с огромными руками кричали мне в самое ухо. И я назвал — почти машинально — больницу, где Веня.
Больница, номер которой я хорошо знал. Врач отметит после, что я сам определился в карете. Этот смышленый врач и счел, что я давний клиент — бил по щекам и спрашивал, в какой лечишься? — В какой? — В какой?.. — он спрашивал беспрерывно, пока из моего подсознания (из под подсознания) что-то паучье, как иероглиф, не вынырнуло — номер больницы — и помраченный мой рассудок тотчас его ухватил, назвал.
Случай из несложных, а все же госпитализировали, хотя уже на другой день, утром, я вполне пришел в себя.
Голова раскалывалась (возможно, от инъекций). Но стало легче, и вечером я уже с удовольствием поел. Оглядевшись в палате, я счел, что мне повезло: в знакомом месте. И Веня где-то здесь же. И если что, Иван Емельянович тоже как-никак знакомец и меня припомнит, подлечит.
В дороге, как мне рассказали, я кричал и метался самым бесноватым образом. Во-первых, то есть более всего, я в своих криках пророчествовал о человеке погибающем — о «человечестве, которое учится жить вне Слова, потому что осталось без слова» (мои обрывочные мысли тех дней) — это все исходило из меня воплем, вызовом, проклятием погибающему человечеству, машина мчала, а сам я бился в руках санитаров, их ухмылок нимало не смущаясь. Вероятно, как все пророчествующие.
И лишь во-вторых, урывками, я кричал, что «не хочу убивать». (Пророчества и вызов человечеству не исключали попискиванья совести. Выла зима, но подвывала и флейта.) Санитары и на это лишь ухмылялись — пересмеивались, убивать, мол, уже староват, слабо, мол, тебе папаша! Веселые мужики. Они умело лупили по щекам и со смешочками вкатили мне уже в дороге пару хороших шприцев. Узнал я после. Было стыдно. Было неловко, как если бы спящий, во сне обмочился. Нет, нет, я не кричал впрямую не хочу убивать, это уж слишком (кричал солдат, мой сопалатник), но что-то ведь и я кричал. И про нож. И про чувство вины. И «не хочу» тоже было. (Не только стыдно. Еще и опасно.)
Но санитары же и успокоили: чего не наговоришь после того, как весь вечер разбрасывал по углам десяток вьетнамцев, — не я кричал и выл: кричал ничем не защищенный, нагой край моего «я». У каждого есть.
А ведь мог бы и не попасть в больничные стены, расскажи я хоть вполслова в тот вечер полусонной Нате. (Для чего-то же я выставил рыхлого Валентина.) Рассказать за чаем — это как выпустить через потайной клапан пары. Ната бы дула в свою флейту, и моя бы душа потихоньку дула в свою. Не успел. Ждал чего-то. Ее пожалел.
Так я корил себя (уже несколько прагматически), а уж если корил, значит, ожил.
Еще через день я уже как свой расхаживал по больнице. Шел к столам, где ужин — сглатывал на запахи слюнку. Безумцы мне не мешали.
Уже Иван в свое время мне объяснил, что это раньше (пока не появились нейролептики) психушка буйных выглядела (да и была) сущим зверинцем. Теперь иначе: в ХХ веке любое буйство лишь «для дома, для семьи» — и то на короткий период, до прихода санитаров.
Так что рядом со мной больные были как больные. Люди. Разумеется, я был гуманен и все про них и про их странноватую задумчивость понимал — я их жалел, помогал застелить постель, звал на укол и прикуривал сигарету (если у кого тряслась рука).