Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, конечно, этот старик был на своем месте — лежащий на кровати (в коридоре) старик-алкаш, без которого я не представляю себе полноценной психушки. Как герб на вратах. Старый алконавт был «зафиксирован», то бишь привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах вековое гнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями, час за часом, он расплескивал ее, только когда мотал головой. Бродячие дебилы в халатах и выставленная на виду кровать со стариком, под которой лужица слез — вот что такое больничный коридор (плюс отсутствие окон). Я расспросил: у старика не было родных — жил один, спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все предметы, какие только мог поднять. Упекли, разумеется. Соседи, разумеется. (Теперь старик не был опасен для проходящих под окнами.) Время от времени он метался; кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже на третий день его развязали, но теперь он принципиально не вставал и ходил под себя. Запахи? Воняет? — это ваши проблемы! А он хотел жить. Он жадно ел. Одна его рука все время была с решимостью выброшена из-под одеяла вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой, не проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука — к небу.
Ему не нашлось места, а меж тем я видел в палатах свободные кровати. Одна-две. (Возможно, старик в коридоре просто обязателен, чтобы больница была настоящей.) Впрочем, свободные кровати могли быть кроватями отпущенных домой. Некоторых выпускают на субботу-воскресенье. Стариков выпускают. Молодых дебилов — нет. Вдруг вспоминаю: я-то старик (мысль моя все еще как бы спохватывается и входит в реальность рывками: включается «я»). Меня тоже будут выпускать. Опять жизнь! А коридоры — моя слабость. Нет лучше места для дум. Руки в карманы (халата), я шел завтракать кашей.
Жизнь в больнице, особенно поначалу, очаровательна своей медлительностью. Я легонько насвистывал. Я вполне ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко, легко, как после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившее отступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое суток, либо же как результат собственного срыва (когда я изошел в вое и в крике), мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. Тот ночной крик в бомжатнике был расслышан. Они (там, высоко наверху) приняли мой вой и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне нравится. Тем провалом в кратковременный ужас и сумасшествие я оплатил первую (скажем, так) из присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть, похоже, умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось-таки с ней считаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я не мог. Сумму никто не знает. Людям не дано, — философствовал я, выгуливая себя по коридору. Прогулки полезны. Маячат пять или шесть психов, тоже туда-сюда, отдых.
Нас подкалывают, послеживают (боясь рецидива), и ведь какая-никакая еда, кормежка! Кормежка и, плюс, уже чуть-чуть манящая медсестра Маруся... вот приоритеты. Гребу двумя веслами.
В первый день я очнулся «зафиксированный», руки-ноги привязаны к кровати, в голове тупая боль, а над головой — белый-белый потолок. Я нет-нет и проваливался в белое, плыл, но уже тогда как бы инстинктом держался за глаза улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии, второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки со шприцем. Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали. Оглядевшись, я вдруг легко осознал себя среди десяти больничных коек. А улыбающаяся Маруся подала пить... Мой лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни у начальства: из недалеких и слишком честных. Славный тугодумный мужичок. При обходе молча стоял возле моей кровати. С лекарствами не усердствовал. Когда я бурно и сбивчиво исходил в крике, Зюзин (принимал меня из рук «скорой») все повторял: мы вас понимаем! прекрасно вас понимаем!.. Зато теперь, в палате, я уже свысока рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный белый халат, он может меня понимать да еще прекрасно. (Он может понимать Калерию, которая клянчит увеличить ей зарплату на мизер.)
Молодой дебил Алик, ближайший ко мне, к кровати не привязан. Просто лежит. Забывший свои буйства, он как большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя к нему пришли мать-отец, сидя рядышком, поругивают его за слюну изо рта.
— Совсем не следишь за собой — как ты такое можешь, Алик! — Они накачивают сынка светской мудростью. Не роняй изо рта. Люди видят. Не вытирай сопли об одеяло. (Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз...
За Аликом — один к одному — еще два молодых дебила на койках. Лежат. Можно представить, как они страшноваты в минуты буйства. Оба. Огромные. В нашей шизоидной палате заметен возрастной разброс. (Старики полоумные. И молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда-сюда (из других палат) найдешь кого угодно. Есть и контактные, то есть не умолкающие. Есть молчуны. Есть даже и «блатные» — их устроили, положили сюда (почему не к тихим?), чтобы дать кому группу, кому освобождение от армии. Они и не очень скрывали. Иногда, правда, словно спохватившись, делали задумчивые лица.
Я на недолго сдружился с пугливым, уже седеющим Лешей из пятой палаты. Он подкармливал меня приносимыми ему фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минуты приступов горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва ощутив) жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне — к кому попало: «Фиксируйте меня! Фиксируйте!» — умолял, потому что медсестра, обычно занятая, отвечала погоди-не-спеши. Я его охотно привязывал. На почве сумасшествия люди готовы объединяться, как и на всякой другой. Я чуть ли не бежал с Лешей вместе в их палату, привязывал его там крепко и тотчас спрашивал, не пора ли мне приступить (угоститься) к его яблокам, бананам, что в тумбочке. Леша отвечал: «Конечно! конечно!..» — Связать хозяина яблок и потом есть его яблоки одно за одним, в этом было что-то от Хаджи Насреддина; забавно.
Иван Емельянович меня к себе так и не вызвал, ничем не отличив от других. Не скажу, что задело, но, кажется, я все-таки ожидал большего. Увы. Просто больной, так называемый бумажный больной. То есть движущийся в бумажном шелесте переворачиваемых страничек — в своей собственной истории болезни, только и всего.
Лишь однажды Иван Емельянович присутствовал, когда лечащий Зюзин привел меня к себе в кабинет, где вел эти свои бумажные записи о каждом больном. Присутствовал еще и завотделением Холин-Волин, ядовитый и молодой. Они оба (начальники) в общем молчали, а скучный Зюзин скучно же про меня им объяснял, мол, все хорошо. Мол, даже не тянет на классическое кратковременное буйство. Всего-то нервный срыв. Много болтал в немотивированной горячке.
— А не связан ли ваш нервный срыв с общими переменами? Статус писателя упал в наши дни, — сочувственно произнес Иван Емельянович.
— Зато, извините, для молодых какой простор! — усмехнулся ядовитый Холин-Волин.
Иван (озабоченно и серьезно): — Простор, но не для всех. Простор — тоже проблема выживания...
Так они кратенько высказались, обмен мнениями — пообщались; я молчал. (Со спятившими слесарями они говорят о кранах, с бизнесменом — об акциях МММ.) Оба тотчас и ушли.
Со времени этого визита Иван Емельянович сделался ко мне на чуть внимательнее. (Хотя я мог и преувеличивать.) На редких утренних обходах Иван Емельянович иной раз сам (и заметно строго) спрашивал с больного: вдруг придирался к неумытому лицу, к невнятной жалобе. А меня не трогал, ни разу. Проходя мимо моей кровати, Иван только делал рукой жест: все знаю, все помню.