Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ребят, а дело-то Васькино табак!.. – сказал отец Смарагд. – Не отзывается и горит весь, как в огне…
– Ну-к что ж теперь делать?… – сказал Балала. – Пущай лежит, а нам все одно идти надоть, потому ежели нагрянут сюда приказные, дык…
Чикмаз бешено посмотрел на него…
Стали думать и гадать: как быть? Выглянули: буря стихла. Было морозно и ясно. И по снегу видно было, что на зорьке подходила к землянке волчья стая…
– И нечего тут головы ломать… – решил Чикмаз. – Иди всякий, куды хочет… Все одно пропадать…
Решили: правильно!.. И стали умом раскидывать: кому на Мамариху выходить, кому на Ремни, кому на Вошелово, порознь чтобы… Оставили Ваське хлеба, воды в разбитом горшке, дров принесли. Пожевали на дорогу чего-то, постояли над Васькой и из нестерпимаго смрада землянки вышли на волю. Было очень бродно. Душисто пахло свежим снегом и хвоей. Жить можно было бы, пожалуй, и гоже – так, по крайней мере, говорило и солнце, и небо чистое, и лес тихий да пахучий…
Выбились выше, чем по колена, в снегу на глухую лесную дорогу. Пошли молча гусем. На каждой повертев отставал то тот, то другой, кому куда надо было. Прощались до увидания на низу, на воле, у казаков. Чикмаз решил заглянуть к преподобному Савве Нендинскому, к дружку своему, игумену.
– Опять?.. – зло воззрился на него старик-игумен.
– Опять…
– Я старосту с мужиками позову…
Чикмаз быстро вынул откуда-то отточенный нож – обыкновенно нож русские люди того времени носили, как и другие мелкие предметы обихода, за голенищем, но у Чикмаза голенищ не было, – и значительно показал его игумену…
– Вот что, батя… – сказал он. – Я не люблю которые зря языком лала разводят. Нас в лесу осталось только двое. Мы тоже скоро уйдем. У нас ничего нету, а у тебя в кладовых кое-что складено. Поделись. А ежели старосту, так я к тебе ближе старосты…
– Вот накачались вы на мою голову!.. – зло проговорил игумен. – Ну, что ты тут будешь делать? А? Ну, что тебе еще надо?
Чикмаз получил хлеба ковригу, сушеного судака, луку, соли.
– Ну, спасибо тебе, отче… – сказал он. – Покедова прощай. И слушай: живу я на шоринской разработке, ты это знаешь. Так скажи всем, чтобы меня там не тревожили, а то я и осерчать могу. Понял? Ну вот… Еще пару деньков передохнем, а там и ходу. Так уж и быть, ослобожу тебя… Прощай покедова…
– Иди уж, разбойник эдакий!.. Накачались вы на мою голову…
Чикмаз своим следом полез опять в лес. Огонь у Васьки потух, и в землянке стояла стыдь. По снегу было видно: подходила к землянке лиса. Васька что-то мямлил про себя, горел и никак не отзывался. Чикмаз зажег огонь, почистил землянку и, так как делать все равно было нечего, стал сушить портянки у огня. Чистое горе: совсем истлели!.. Надо будет у о. игумена холста попросить – ему, чай, бабы натаскали много. Потом стало ему скучно. Он позевал, позевал да и лег опять спать…
Васька очнулся только к ночи. Он едва языком владел. Ни пить, ни есть он не мог и только все смотрел в зверское лицо Чикмаза мокрыми, понимающими глазами. А потом сделал усилие и прошептал:
– Ты… иди… Я… все… одно… по… мру…
– Но…но…но… – строго сказал Чикмаз. – Что я тебе, мешаю, что ли? Ишь, боярин какой выискался!.. Не твоя, чай, землянка-то, а Шоринская. Куды я пойду по такому снегу? Вот промнут дороги маненько, тогда и айда… А ты бы, может, рыбки солененькой съел? Судак… Очень отец хандримандрит хвалил… А?..
Васька ничего не ответил, – только смотрел все ему в глаза этими своими мокрыми, теперь все наскрозь понимающими глазами, от которых было неловко. И Чикмаз стал внимательно подгребать угли. И слушал, как тяжело дышит Васька, – точно в гору высокую лезет… А когда он, спустя некоторое время, осторожно покосился на больного, Васька был уже снова без сознания…
Но прежней тяготы Васька не чувствовал нисколько, – напротив, было светло и радостно в степи бескрайной, и цветы лазоревые цвели вокруг, и неизвестно куды убегала дороженька безвестная, а на краю ее березка стояла одинокая, беленькая, что вот твоя невеста… Васька умилился и почувствовал, как в душе его привычно забродила песня, и слова нарядные, ласковые вот про эту самую березку в степи бескрайной, про эту вот дороженьку, про вольную волюшку сами собой складываться стали… Шире, шире, звонче, чище – индо вот слеза прошибает… И все как-то рассеялось и – кончилось…
Чикмаз перекрестился и закрыл нежно-голубые глаза Васьки. И сел у огня… Рассвет был уже близок. И как только появились в небе розовые отсветы зари далекой, Чикмаз взял Васькины портянки, собрал свои пожитки и харчи в сумку холщовую и вынес их за дверь. По снегу разбегались во все стороны следы звериные. Чикмаз подумал и пошел в лес и натаскал к землянке вершиннику, что остался тут после разработки. Затем он снова спустился в землянку – огонь догорал – и подошел к Ваське, длинному и жесткому, но с умильно-кротким выражением на молодом красивом лице. Посмотрел, посмотрел на него Чикмаз, перекрестился и вдруг поклонился Ваське в землю, точно вот боярину какому или царю, и опять встал, перекрестился несколько раз, решительно вылез из землянки, завалил дверь вершинником от зверя и – исчез в лесу.
Бегство пораженного под Симбирском Степана вниз по Волге было совершенно не похоже на его недавнее триумфальное шествие вверх. Слухи о том, что случилось под Симбирском, несмотря на всю поспешность казаков, опередили их, и Самара заперлась и не пустила их к себе. Заперся Саратов. Люди мстили казакам за свое легковерие, за свое разочарование, за близкую расплату и за то, что казаки под Симбирском, спасая свою шкуру, предали почти безоружных крестьян воеводам. И не было на стругах прежней крылатой веры, веселья прежнего, прежних неумолкающих песен… Казаки были смутны, тревожны и раздражительны. Степан не раз ловил на себе их угрюмые взгляды. И часто вспыхивали ссоры и драки по пустякам…
И, когда Степан прибыл в верный ему, но тоже заметно разочаровавшийся и в нем, и в его деле Царицын, – у толпы всегда прав только тот, за кем успех, – любопытные густо толпились на берегу, но прежнего одушевления не было совсем. Казаки пред царицынцами ботвили, бахвалились и грозили вдругорядь тряхнуть Москвою покрепче, но когда страдающей от ран Степан рассказывал раздобревшему на покое Ивашке Черноярцу и другим царицынским старшинам о своем походе, его слушатели помалкивали, и глаза их были точно чем застланы, и это было Степану чрезвычайно противно.
А ночью, в жарко натопленной опочивальне воеводы, утонув рядом с ним в перинах и обвив его мягкой, полной рукой, Пелагея Мироновна ворковала Ивашке:
– Ну что? Говорила я тебе!.. Все вы эдак-то: у бабы волос долог, а ум короток. Ну а теперь что скажешь? Набили ему мурлетку-то воеводы в Синбирском, а сюда придут, и здесь то же будет. Ишь, тожа чего вздумал!.. А я тебе говорила и еще раз скажу: давай-ка подобру поздорову уберемся куда подальше… И будем там на спокое жить за милую душу… На черный день хватит, слава Богу…