Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В среду я уезжаю дня на три — писем не будет — не беспокойся.
272
Е. П. ПЕШКОВОЙ
28 марта [10 апреля] 1904, Петербург.
Получил рубашку — спасибо. К[онстантин] П[етрович] подарил мне чудесные столовые дорожные часы, я ему — Толстого и себя.
Вчера читал ему три акта пьесы — очень понравилась. Но — странная вещь! — женщины у меня вышли — отчаянными ненавистницами мужчин, а мужчины — прохвостами! Я этого не добивался.
На пасхе кончу четвертый акт, если не помешают некоторые обстоятельства.
Ночью сегодня мы с К. П. ходили по улицам, были у Казан[ского] собора, у Исаакия. Противный город! Даже и этот лучший праздник, праздник возрождения природы, он встречает сухо, скучно, по-чиновнически. Отбывают повинность все — и жители, и жандармы, и попы. Жму руку, кланяюсь — ибо визитеры пришли.
273
Е. П. ПЕШКОВОЙ
Середина [конец] июня 1904, Куоккала.
«Дачники» — пока остаются в стороне, у меня нет охоты переделывать их. Но ты не говори Шольцу об этом — возможно все-таки, что я, до августа, кончу с ними.
Повесть будет иметь характер дневника или записок: в ней я хотел бы изобразить психологию современного интеллигента, человека демократического происхождения, постепенно отравляемого мещанством.
Дивильковский умирает в Архангельске — как мне его жаль! Талантливый он парень.
Писать, право, не о чем — внешних впечатлений нет, живется очень однообразно, ем, гуляю, играю в городки, читаю, пишу. Есть кое-что- интереснее — но неудобное для сообщения в письмах.
Целуй детей, будь здорова. Крепко жму руку.
274
Е. П. ПЕШКОВОЙ
7 [20] июля 1904, Петербург.
Смерть Чехова очень подавила и огорчила меня. Кажется, что я никогда еще не чувствовал ни одной смерти так глубоко, как чувствую эту. Жалко, обидно, тяжело. Я давно был уверен в том, что А[нтон] П[авлович] — не жилец на этом свете, но не ожидал, что его смерть так тяжело ляжет на душу. Жалко и литературу нашу, она лишилась первоклассного художника и вдумчивого писателя, который еще мог бы много раз ударить по сердцам. Хорошо, удивительно хорошо то, что история с «Вишневым садом» не легла все-таки тенью на отношения А[нтона] П[авловича] к «Знанию» — за это уж я всей душой благодарю Константина] Петровича]. Его уму и такту я обязан тем, что он сдержал меня от резкой выходки по адресу Маркса, — выходки, которая, вероятно, задела бы и А[нтона] П[авловича]. В последнем письме Пятницкому Чехов выражает уверенность, что вся эта история не нарушит добрых отношений между ним и нами. Он готов был начать процесс с Марксом.
Завтра еду в Москву на похороны. Газеты полны заметками о Чехове — в большинстве случаев — тупоумно, холодно и пошло. Скверно умирать для писателя — всякая тля и плесень литературная тотчас же начинает чертить узоры на лице покойника.
Ну, а как ты живешь в Эмсе? Получила мое заказное письмо? Я получил только одно твое, маленькое, написанное тотчас по приезде. В письмах Пят[ницкому] ты сокрушаешься о том, что много выходит денег. Какой это вздор, друг мой! Во-первых, — совсем не много, если ты вспомнишь, что вас четыре человека, а во-вторых, — деньги есть и стесняться не для чего. Перед отъездом ты скажи, чтобы тебе выслали побольше, р. 1000, что ли, и купи хороший подарок маме, да и вообще купи что понравится из художественных и домашних вещей.
Как Максим? Что ж он, хрюшка, не пишет? Как вообще влияет на него заграничное житье?
Напиши. В Москве пробуду дня 4–5, потом еду в Гельсингфорс.
Жду писем твоих и крепко жму руку. От всей души желаю тебе, друг мой, здоровья, хорошего настроения. До свидания!
275
Е. П. ПЕШКОВОЙ
11 или 12 [24 или 25] июля 1904, Петербург.
Вот и похоронили мы Антона Чехова, дорогой мой друг. Я так подавлен этими похоронами, что едва ли. сумею толково написать тебе о них, — хожу, разговариваю, даже смеюсь, а на душе — гадко, кажется мне, что я весь вымазан какой-то липкой, скверно пахучей грязью, толстым слоем облепившей и мозг и сердце.
Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, всюду находя ее, всюду освещая ее гнилые пятна мягким, укоризненным светом, подобным свету луны, Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне «для перевозки свежих устриц» и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это — мелочи, дружище, да, но, когда я вспоминаю вагон и Кукареткину, — у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему — все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагон «для устриц». В этом вагоне — именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного. Петербург — не встретил его праха так, как бы следовало, — меня это не задевает. Я предпочел бы на похоронах такого писателя, как Антон Чехов, видеть десяток искренно любивших его людей — я видел толпу «публики», ее было, м. б., 3–5 тысяч, и — вся она для меня слилась в одну густую, жирную тучу торжествующей пошлости.
От Ник[олаевского] вокзала до Худ[ожественного] театра я шел в толпе и слышал, как говорили обо мне, о том, что я похудел, не похож на портреты, что у меня смешное пальто, шляпа обрызгана грязью, что я напрасно ношу сапоги, говорили, что грязно, душно, что Шаляпин похож на пастора и стал некрасив, когда остриг волосы; говорили обо всем — собирались в трактиры, ко знакомым — и никто ни слова о Чехове. Ни слова, уверяю тебя. Подавляющее равнодушие, какая-то незыблемая, каменная пошлость и — даже улыбки. Когда я стоял около театра во время панихиды, кто-то сзади меня вспомнил о рассказе «Оратор» — помнишь — человек говорит над гробом речь о покойнике, а, оказывается, покойник жив, стоит рядом с ним. Это единственное, что вспомнили.
Над могилой ждали речей. Их почти не было. Публика начала строптиво требовать, чтобы говорил Горький. Везде, где я и Шаляпин являлись, мы оба становились сейчас же предметом упорного рассматривания и ощупывания. И снова — ни звука о Чехове. Что это за публика была? Я не знаю. Влезали на деревья и — смеялись, ломали