Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы проговорили еще часа два. Мусолили одни и те же имена: Коллингвуд, Монти Кейв, премьер. Всех министров перебрали, не забыли и парламентского секретаря Леверетт-Смита. Время будто на двадцать лет назад вернулось, я снова сидел в кембриджском кабинетике, вел подсчет по головам перед выборами. С одной разницей: теперь ставки были чуть выше, а наказания (мне так представлялось той ночью) — много суровее.
Все дни перед дебатами Роджер, где бы ни появлялся — в палате общин, в казначействе или на Даунинг-стрит, — оказывался под наблюдением, не покровительственным, но и не враждебным. Наблюдателей такого рода стимулирует запах личной драмы — так смотрели на мою мать, когда мы обанкротились. Впрочем, древние скандинавы с тем же чувством спешили на чужое пепелище — узнать не о судьбе погорельцев, а об их поведении во время пожара.
Роджер не ударил в грязь лицом. Не дал ни малейшего повода. Силен, говорили о нем, имея в виду силу как физическую, так и душевную. Не преувеличивали. И однако, по утрам Роджер не мог заставить себя читать колонки политических обозревателей. Когда ему пересказывали прогнозы и домыслы — выслушивал, а сам газет в руки не брал. Коридорами ходил уверенно, ступал тяжело; был сердечен с теми, кого подозревал, — но не решался расспросить своих же сторонников. На меня, в частности, смотрел отсутствующим взглядом, словно ему изменили одновременно и способность формулировать мысли, и способность мысли генерировать.
Пришлось самому соображать, чего он хочет. Ага, понял я, ему надо выяснить позицию парламентского секретаря Леверетт-Смита и еще — Тома Уиндхема.
Этим мне меньше всего хотелось заниматься. Хладнокровие подводило все чаще, я сам стал бояться плохих новостей. Я боялся их выслушивать, а передавать — тем паче. И наконец понял, почему правители обычно о переворотах ни сном ни духом.
Ничего существенного выяснить не удалось; во всяком случае, новости нашего беспокойства не усилили. Том Уиндхем, как всегда, лучился благодушием и во всем полагался на своего министра. Вот насчет кого Роджер не ошибся. Том по-прежнему котируется у заднескамеечников — офицеров запаса, молодых и позитивных. Допустим, они больше не доверяют Роджеру — но не доверять Тому Уиндхему просто невозможно. Он не сомневался, что победа будет за нами. Он, кажется, вообще не понимал, из-за чего все напряглись. Пока мы сидели в баре клуба «Уайтс» (Том угощал), мне и самому наши опасения представились беспочвенными, и я проникся к Тому непривычной симпатией. Впрочем, промозглые февральские сумерки быстро меня отрезвили — я с пугающей ясностью осознал, что славный, добрейший малый Том Уиндхем безнадежно глуп. Он даже шахматную доску в упор не видит, где уж ему мыслить на два хода вперед.
Разговор с Леверетт-Смитом, имевший место на следующее утро (до обсуждения вопроса оппозиции оставалось пять дней), изначально не вводил в заблуждение относительно положительных эмоций. Мы говорили у Леверетт-Смита в кабинете; для начала Леверетт-Смит дал понять, что мое появление его весьма удивляет. Его недовольство было вполне объяснимо. Если министр (так он неизменно называл Роджера) хочет с ним пообщаться, то вот он, Леверетт-Смит, сидит от него за четыре двери, с половины десятого до того часа, когда пора идти в палату общин. Вполне резонно, но от этого не менее неприятно. Леверетт-Смит смотрел профессиональным адвокатским взглядом, обращался по всей форме, как младший министр, вздумавший указать чиновнику его место. Фраза «при всем моем уважении» проходила рефреном.
Мы всегда говорили на разных языках, а в теперешних обстоятельствах — и подавно. Не то что в выводах — в предположениях не сходились.
Я повторил: для Роджера будущая неделя — решающая. Сейчас не до протокола. Мы обязаны со всей ответственностью отнестись к статусу консультантов…
— При всем моем уважении, — перебил Леверетт-Смит, — позвольте заметить, ни один из нас не нуждается в напоминаниях о его прямых обязанностях.
И завел нечто вроде официальной речи. Был непоколебим, банален и местами пошл. Не пытался выказать ко мне симпатии более, чем испытывал. Зато приятно удивил здравым смыслом. «Общеизвестно», что министру предстоит последнее испытание. Если бы к нему (к Леверетт-Смиту) сразу обратились за консультацией, он бы предложил «поспешать не торопясь». Собственно, он такой образ действий и предлагал, о чем я, вероятно, помню. Несвоевременные проекты способны спровоцировать оппозицию; те же самые проекты, озвученные в подходящий момент, бывают встречаемы с энтузиазмом. Впрочем, министр сделал выбор, и нам остается только забыть про дурные предчувствия и приложить все силы для успешного завершения нашего дела.
Шестеро точно воздержатся (Леверетт-Смит вдруг обратился к политической арифметике). Шесть воздержавшихся — это ничего, не фатально. Вот двадцать воздержавшихся — уже опасно, если, конечно, Роджер не заручился поддержкой партийного ядра. Тридцать пять воздержавшихся — и отставка неминуема, тут сомнений быть не может.
— А как будете голосовать вы? — тихо и безо всякой враждебности спросил я.
— Убежден, — ответил Леверетт-Смит, официально, но также без враждебности, — что с вашей стороны данный вопрос в высшей степени неуместен. Он был бы уместен разве только из уст министра. Не будь министр крайне взвинчен, он бы понял, что я в случае несогласия с ним выразил бы это несогласие публично еще до того, как сложилась настоящая ситуация, и, разумеется, сразу бы ушел в отставку. Таким образом, нет нужды отдельно упоминать, что в случае нашего фиаско и отставки моего министра — которая, как я всей душой надеюсь, не будет иметь места — я по принципиальным соображениям уйду вместе с моим министром.
Надо же, «по принципиальным соображениям», подумал я. Мысленно придал слову «принципиальный» коннотацию, далекую от иронии. Вспомнил Роджера три года назад, в должности парламентского секретаря. Вспомнил пару банальностей на этот счет: «отольются кошке мышкины слезки», «хорошо смеется тот, кто смеется последним»…
В тот день мне не пришлось утешать Роджера — я просто отчитался ему. Он слушал в задумчивости; когда я дошел до высокопарной речи Леверетт — Смита, — расхохотался. На самом деле Роджеру было совсем не смешно. В его состоянии перманентных подозрений всякое проявление человеческой добродетели, и даже простой порядочности, представлялось непозволительно, невыносимо щедрым подарком.
Роджер погряз в подозрениях, закопался в планах отражения нападок, точно врач, заваленный рентгеновскими снимками собственных легких. Погряз и закопался до такой степени, что забыл передать приглашение Каро — мы с Маргарет были званы к Квейфам завтра вечером.
Каро, оказывается, не звонила, а сама заезжала, без предупреждения.
— Ей хотелось с кем-нибудь поговорить, — грустно констатировала Маргарет. — Наверно, своих подруг ей было стыдно, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать, о чем они говорили, но Маргарет не могла молчать.
Каро начала со слов «Полагаю, вы в курсе», перешла на полутеатрализованные оскорбления, перемежаемые бранью, очевидно, слышанной возле ньюмаркетских конюшен. Обвиняла не столько Эллен, сколько саму жизнь. Когда оскорбления пошли по второму кругу, вид у Каро стал испуганный, а там и затравленный. Глаза округлились, но не из желания удержать слезы. «Не знаю, как я буду одна. Не знаю, как я это переживу» (конец цитаты).