Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Присяжные были ему под стать. Поглядел бы ты на этих двенадцать апостолов поганенького демона, на их лица с выраженьем какой-то замшелой серьезности. Лица, еще громко сказано! Вся эта дюжина – будто апофеоз безликости. На каждой физиономии словно почил тот самый демон. Верней, там присел, чтоб их целиком загадить. Это они, что ль, судьи моей бесконечно длинной жизни, всей той сотне масок, что я успел примерить? Ну да, разумеется, они меня судили не за умственные блуждания и нравственные муки, не за мой беспощадный идеализм, а за вполне конкретные уголовно наказуемые преступления: террор, массовые убийства, создание преступных сообществ, разрушенье материальных ценностей и еще восемьдесят семь, если не ошибаюсь, статей Международного кодекса, десяток из которых не имеет срока давности. Уклонение от уплаты налогов тут даже явилось каким-то добродушно-комическим привеском, хотя по нынешним законам – это тягчайшее преступление, хуже убийства. В целом достаточно, чтоб намотать срок в десяток вечностей. Но вот беда: не нашлось ни единого свидетеля моих преступных деяний. Одни слухи, толки. Да и какие могут быть надежные свидетельства в изолганном мире? Может, я один и есть, честный свидетель этого перевранного существования, которое будто не отсвет высшего бытия, а чья-то недостойная уловка.
Я и свидетельствовал против себя, – так им казалось, всем этим дамам и господам хорошим, плохим и всяким, этому сборищу созерцателей, соглядатаев и просто зевак, судей, прокуроров и присяжных, – как назначенных, так и доморощенных – которые были готовы меня закидать тухлыми яйцами и гнилыми помидорами, будто осипшего тенора или просравшегося политикана. А на самом-то деле я отстаивал себя, их самих от них самих и важнейшее – истину. Адвокатов я, разумеется, презрел: при отсутствии свидетелей, свидетельств и улик этому крапивному семени пришлось бы только бить на жалость (мол, трудное детство в эпоху тоталитарного режима) или уж в третий раз меня объявить психом. В людской жалости я не нуждаюсь, наоборот – сам остро жалею человечество. Психушки, правда, не боюсь, ибо весь нынешний мир – огромная психушка, а в психиатрические больницы попадают как раз люди самые здравомыслящие. Но ведь тогда будет обесценено мое вдруг прорвавшееся слово, да и вся моя жизнь: анархист-идеалист, ратоборец добра или зла и уж не знаю, кто там еще, превратится в попросту маньяка, серийного убийцу. Нет уж, на дам человечеству такую потачку.
После того как прокурор, уж вовсе жалкий тип, пролепетал свои, так сказать, обвинения, грянула моя защитительно-обвинительная речь, пускай несколько захлебывающаяся, путаная, но до конца искренняя. Разбередилось утаенное слово после стольких уж лет молчания, речь потекла, смывая запинки, недомолвки, одолевая собственное косноязычие. Ее-то уж точно здесь приводить не буду, чтоб избежать вовсе не музыкальных повторов. Собственно, высказал все, что тут нашептал тебе из своего полубытия. – пусть не слово в слово и куда более пафосно.
Ты меня спросишь: и как же на мою пафосную речь откликнулись господа манекены? не отлетели ль мои слова от их целлулоидных лбов? Слушали затаив дыханье, угомонился даже и демон полуправды, сперва из-за плеча судьи мне строивший рожи. Мне почудилось, что вот-вот наступит момент истины, рухнет вселенская ложь и все манекены вочеловечатся. Однако нет, истина не сборола иллюзию. Вынужден признать, что я так и не достучался до этих, казалось, усопших душ. Сперва сгустившись, развеялись мои чары. Вновь тупо благодушными сделались лица, где лишь на миг промелькнула индивидуальность. Моя взволнованная речь обернулась литературным сочинением, подобьем романа, пусть даже бестселлера, но в любом случае плодом моей фантазии иль моего расцвеченного безумия. Вот он и приговор – меня, согласного, если окончательно кануть, то уж тогда в миф, принудительно, всеобщей волей вновь отправили в книгу, теперь уж навсегда. Таков был последний пируэт моей преступно-филантропической биографии. И вот ведь какой парадокс: это свершилось, когда я себя наконец почувствовал едва ль не в полной мере человеком, поскольку вдруг ощутил острую, чуть не до слез, жалость к малым сим, каждой из этих пусть только на миг пробудившихся душ, с их робким влеченьем к добру и доступностью веяньям духа; к их нелепым, трагическим судьбам, заплутавшим в непостижном мирозданье и всегда предстоящим гибели.
Я даже готов был покаяться, – не перед человечеством, а пред каждым человеком в отдельности, но не успел. Для меня наступил будто конец света. То есть обрушилась тьма, где пропал образ суда, ибо, словно крышка гроба, захлопнулся книжный переплет. Спешно собрав в этой книге крупицы, может, и запыленной, истины, я их напоследок метнул людям не как пыль в глаза, а как хлебные крошки птицам. Мечтавший стать в книге жизни точкой, а лучше – восклицательным знаком, или, в крайнем случае, пускай вопросительным, я сделался многоточием (вспомни оракула, что мне посулил незавершенность). Тоже все-таки не самая плохая судьба, – на мой вкус получше, чем быть двоеточием, тире, скобкой, точкой с запятой или, упаси бог, кавычками, обрамляющими цитату.
Но ты, кто ж такой, мой далекий, а может, ближайший друг, молчаливый адресат моих откровенных признаний? Блик ли моего автора, сосед ли по камере для буйно– или тихопомешанных, прилежный читатель или сам герой мною так и не написанного романа? Не вынырнет ли когда-нибудь твой образ мне навстречу из мутного зеркала, укоряя в чем-то или вопрошая? Вопросы риторические, но скажу тебе на прощанье, что в той тьме кромешной, где я очутился, перебрав в памяти множество, я в конце концов отыскал истинное слово, обратив к небесам простую, внятную мольбу. Я так и не обрел душу, оттого ни рая, ни ада, ни даже чистилища, но по милосердию Господа мирно упокоился в книге, где с тех пор так и существую эпитафией своему автору.
Урна времян часы изливает каплям подобно
Вечности в море; а там нет ни предел, ни брегов;
Веки в него протекли, в нем исчезает их след.
Поэт XVIII века
Давайте же, спешите ко мне, сирые, униженные, оскорбленные, поруганные, опоганенные; непризнанные гении, несбывшиеся полководцы, несостоявшиеся тираны; непонятые спасители человечества, философы, заплутавшие в собственных мыслях, беспочвенные мыслители; седьмые спицы в колесницах, камешки, отвергнутые строителями; все-все, короче, для кого дольний мир оказался чересчур хорош или слишком плох! Всех зову на борт своего корабля. Отплывем же к иным берегам, коль этот мир столь к нам неприветлив, и все его законы, будь то физические, уголовные или социально-экономические для нас непосильное бремя, – словно выдуманы каким-то злым гением, нам в укор или в насмешку. Будет нечто вроде корабля дураков, что в давние годы пускали по рекам, дабы избавить города от чужой дури и гениальных прозрений… Что ты там бормочешь, Платон Иванович? У тебя вообще плоховато с дикцией. Ах, ты бы предпочел «философский пароход»? Действительно тут есть некоторое сходство: молодое, победное, устремленное к счастью общество тоже избавилось от гениальных прозрений и чуждой дури. Но дурак это вовсе не обидно: большинство из них – невостребованные пророки. А вот к философам, если честно, я не питаю симпатии. У меня такое чувство, что нынче они перекликаются только друг с другом, не отзываясь на наши повседневные нужды. Да и вообще, предпочитаю непредвзятые пути уже кем-то протоптанным. Так бы и сбросил профессиональных мыслителей с корабля нашей с вами современности. Не бойся, Платон, не о тебе речь. Ты не философ, а скорее фантазер и беллетрист. И все мы здесь инфантильные души, сохранившие детскую мечту о таинственных островах, пиратских кладах и тому подобной морской романтике. Океанское путешествие – это не рассуждение, не размышление, а вызов судьбе. Не знаю, как вас, а меня опасность притягивает и страх влечет, – время от времени тянет вновь почувствовать сладкий спазм в мошонке. К тому же для меня зов будущего сейчас слышней и притягательней дурноголосого хора теперь оскудевшей реальности.