Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Милый Коля, – написала она мужу, уже перебравшемуся в Берлин. – Меня принимают в труппу одного драматического театра. Он начат был как часть Художественного, но сейчас уже существует сам по себе и нравится москвичам. Его режиссёр – человек молодой, но очень, как мне показалось, преданный искусству, всё свое время тратит на репетиции и разработку новой театральной системы. Мне пока ничего серьёзного не обещают, но в труппу приняли, и я буду получать небольшой паёк, поскольку теперь все театры в России стали государственными. Очень пригодилось всё, чему ты меня научил. Когда этот молодой и чем-то, наверное, очень больной режиссер – это сразу заметно, он худой и слабый, зовут его Евгений Багратионович – посмотрел, как я умею перевоплощаться, он сразу сказал, что чувствует во мне не столько дарование, сколько очень хорошую школу подготовки. Спросил, кто это меня так «отшлифовал», и я сказала, что меня «отшлифовал» муж, и назвала твою фамилию. Он поинтересовался, где ты сейчас, и я не нашла нужным скрывать. Тогда он спросил, как скоро я собираюсь перебраться к тебе и бросить его труппу. Но тут, мой милый Коля, я ведь ничего не могу ответить. Я очень надеюсь, что наша с тобой вынужденная обстоятельствами разлука не продлится долго, но ничего не могу обещать. Тату нашла в ужасном состоянии, она так худа, что носит свои старые, ещё гимназические платьица. Всё, что было в доме ценного, Алиса таскает на Смоленский и там выменивает на еду. У бедного Илюши всё время болит горлышко, ему нужно пить горячее молоко, а одна кружка молока стоит баснословных денег. Вчера Алиса отдала за бутылку молока – но, правда, хорошего, козьего – свою горжетку из чернобурки. Я поначалу пришла просто в ужас: ведь горжетка одна, а молоко нужно давать Илюше каждый день. Но ты, Коленька, знаешь Алису: она так и сверкнула на меня своими совиными глазами и ответила, что мы живём сегодня, и мальчик сегодня болеет, а что будет завтра, нечего загадывать. Может, уже и не только молока, но и ничего никому не будет нужно. Мы с тобой, Коля, совсем её прежде не понимали. Такой это сильный и самоотверженный характер. Отчим работает как вол, мы его почти и не видим. Он тоже получает паёк, но этого пайка на всех не хватает, он всё отдает нам и говорит, что поел в больнице, но я знаю, что это неправда. В больнице у него тоже всё разваливается. Вчера он рассказал нам, что из шести медсестёр в его отделении трое оказались кокаинистками. Их пришлось просто выгнать, потому что они и больных приучали к кокаину и морфию, чтобы те не чувствовали боли и не кричали бы по ночам. На улицах огромное количество бездомных детей. Их никто не подкармливает и все ими брезгуют, как будто бы это не дети, а бешеные собаки. Наша соседка по Большому Воздвиженскому, очень милая и немолодая дама, которая сейчас зарабатывает тем, что шьет платья и вяжет из самых разных ниток прекрасные вещи, прибежала к нам в слезах и панике: её сын, чудесный, толстый, очень хорошо воспитанный двенадцатилетний мальчик, вдруг пропал. Она сказала, что его увели бездомные. Два дня мы искали мальчика по всем притонам и рынкам, наконец нашли. Мы его еле узнали. За несколько дней он превратился в худого, с провалившимися щеками и искусанными в кровь чёрными губами старичка. Потом мы узнали, что эти несчастные, никому не нужные дети просто «спасаются» кокаином, потому что на кокаине им легче жить, они уже не чувствуют ни голода, ни холода, могут по целым дням не есть и не спать, а если их бьют, они почти не испытывают боли.
Ты меня прости, Коля, что я так подробно описываю тебе этот большевистский ад. Ни одна газета не скажет тебе того, что есть на самом деле. И я делаю это так подробно только для того, чтобы ты понял, насколько важно сейчас то, что я здесь, с моими близкими, и могу помочь им, насколько это в моих силах. Я им нужна сейчас гораздо больше, чем тебе. Надеюсь, однако, что вскоре мы вместе сможем перебраться или к маме в Финляндию, а оттуда к тебе, или по морю через Турцию. Мне ещё нужно выяснить, как это лучше сделать, чтобы изложить свой план Тате и отчиму во всех подробностях. В театре мы начинаем репетировать «Синюю птицу», и я, Коля, просто не могу понять, что же меня так восхищало раньше в этой фальшивой пьесе? Ничуть не похоже на жизнь. Роль у меня совсем небольшая, но паёк всё-таки будет.
Не скучай по мне, Коленька. Няня говорит: «Жизнь длинная, а смерть короткая. Живи, так и смерти не заметишь». Я сердцем верю, что скоро мы все будем вместе. Но нужно, наверное, ждать.
Твоя Дина».
Ни один человек на земле, кроме потерявшего рассудок от нежности к Дине Форгерер её собственного мужа, Форгерера Николая Михайловича, не понял бы сдержанного подтекста этого честного и простодушного письма. Но он, потерявший рассудок, подтекст этот понял. Сидя в знаменитом берлинском ресторане «Медведь», только что открытом одним из русских эмигрантов, где в любое время дня и ночи можно было поесть горячего борща с гречневой кашей, ухи и блинов, пирожков, расстегаев и где чудным голосом, глуховатым, бархатным, с внезапным, как будто бы раненым вскриком, пела цыганские романсы Клавдия Истомина, Николай Михайлович читал и перечитывал письмо своей жены с таким ещё детским, и дерзким, и вспыльчивым почерком, в сотый раз спрашивая себя, как быть со всем этим и что теперь делать.
Она не могла возвратиться. Это было почти правдой. Зная её силу и эту её страстность по отношению к семье отчима, Николай Михайлович готов был поверить всем тем доводам, которые она приводила, объясняя ему, почему она не может оставить родных. Но полной правдой было то, что она и не хотела возвращаться, и если бы не было всех этих действительно серьёзных препятствий, она бы их изобрела. С кровью бы высосала их из своего мизинца. Ему ли не знать!
– Что грустный такой, Коленька? – услышал он над своим затылком, покраснел и оглянулся.
Вера Каралли, только что оборвавшая свой длительный, всем известный роман с Леонидом Собиновым, худенькая и плоская, как мальчик, загорелая дотемна, с длинной ниткой ярко-белого жемчуга на обнажённой груди и дымными серыми тенями вокруг своих «роковых», как говорили все, глаз, подсела к его столику и обнажённую, мускулистую и длинную руку прижала к его губам.
– Меня пригласили на съёмки, – улыбаясь тёмно-красными губами, сказала она.
– Прекрасно, – рассеянно ответил Николай Михайлович. – Кто здесь лучше вас? А то приглашают Бог знает кого!
– Я думала, что после «Умирающего лебедя» не буду сниматься, – вздохнула она. – Но просят. И деньги большие.
– Вы – дарование, Вера Алексеевна. Вы – шедевр, – вяло сказал Форгерер. – Где это вы так загорели? Не в Африку съездили?
Каралли от души расхохоталась и вдруг превратилась в цыганку, мордовку, гречанку из порта: огромные глаза её сузились в щёлочки, на бледных щеках вспыхнул красный румянец.
– А то вы не знаете? Бросьте! Нет, правда: не знаете? Ну, я вам открою: наливаете горячую ванну, дорогой Коленька, разводите в ней йоду побольше и ложитесь. И так полежать с полчаса. А вылезаете юной и загорелой. Смотрите, какая я красная и золотая? Не нравится?
– Очень нравится, – вздохнул Николай Михайлович, отводя глаза от её длинной золотисто-розовой шеи с ниткой вспыхивающего при малейшем движении жемчуга. – Я в вас давно влюблён, не менее пылко, чем Гришка Распутин.