Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я не мог унять внутреннего надрыва, все плакал и плакал (знать, от старости случилось разжижение мозга), все елозил носовым платком по лицу, по распухшему носу и слипшейся в клоч бороде, размазывал по щекам слякоть, стараясь скрыть свое безобразие.
– Надо маму помыть, – грустно сказала Татьяна мне, как родному человеку. – Паша, помоги повернуть маму на спину... Господи, лежит, как девочка.
Я стал укладывать Марьюшку, а она уже одеревенела, загипсовела, почти утратила телесное тепло, превратилась в корчужку: жилы стянуло, кости захрясли, мышцы окоченели. Не брезгуя и не страшась, Татьяна решительно отстранила меня и, словно перед нею лежала целлулоидная кукла, стала выпрямлять ноги, и руки, и голову. Мне даже послышался хруст застывших мощей, наверное, сладкий для покоенки, потому что с каждою минутою лицо ее успокаивалось, приобретало какое-то блаженное, кроткое выражение. Потом подвязала полотенцем подбородок, будто у Марьюшки выказался флюс, и принялась умащивать голову, причесывать волосенки, жидкую бесцветную куделю, сквозь которую виднелся веснушчатый коричневый череп. Обихаживала она с такой ревностью, безо всякого страха, словно бы постоянно подвизалась в этих грустных неприглядистых проводинах. Татьяна сшевельнула подушку, и вдруг под нею сам по себе отыскался и тощий узелок со «смертным», который я тщетно шарил на полках. Я сразу успокоился и теперь отстраненно наблюдал со стороны, невольно умиляясь женщиной, ее проворными руками, тонким, как бы подсвеченным изнутри, лицом с голубыми тенями от бессонницы. Татьяна вылепливала, едва касаясь слабыми пальцами, новый облик моей Марьюшки, повязала беленький платочек кустышками надо лбом, как повойник молодухе, уже навсегда повенчанной... Потом велела принести теплой воды... Я послушно пошел в ванную, тупо наблюдая за собою и удивляясь, что горя во мне уже нет, но лишь сосущая пустота, которую надо немедленно залить горячительным. И тут же пожалел, что не пью. Надрался бы сейчас, как зюзик, а очнулся бы нормальным человеком. Ну чем же я виноват... Вот прожил полвека, а никого еще не спроваживал на тот свет; и надо было тому случиться, что первою оказалась моя мать. В полых дверях, будто караульный на часах, торчал Катузов и курил, глубоко затягиваясь, так что худые щеки присасывались к зебрам. Он увидал в моих руках таз и понятливо сказал, как о деле давно решенном:
– Павел Петрович, а зачем мыть? В морге приведут в порядок... Вскроют, а после зашьют, помоют, оденут, напудрят и губы накрасят... Были бы денежки... Теперь это просто... А Татошку мою гони домой. Нечего ей там делать.
– Как это гони? – не понял я, занятый своей нуждою. Тяжелый таз оттягивал руки.
– Вот так и гони. Кнутом, как гоняют скотину. – Катузов зло сощурился, просунул голову за порог, но позвал сладким голосом: – Ау... Татуся, ты где?..
– Зашел бы... Чего орать-то? – Это «ау» прозвучало для меня и Марьюшки оскорбительно.
– Покойников не терплю...
– Но орать-то зачем? – с бессмысленным упорством настаивал я, как бы ввязываясь в драку. И Катузов неожиданно отступил, видимо, моя распухшая от слез физиономия не предвещала для него ничего хорошего.
– Я и не ору, – вяло возразил Катузов и, пожав узкими плечами, отошел от двери.
«Видите ли, он покойников не терпит», – бормотал я нарочито громко, чтобы заглушить в себе раздрызг и собрать волю в кулак. – Лучше бы посмотрел на себя в зеркало. Рожа, как задница у бегемота... Ага, он не орет. Я, что ли, ору?.. Поори с такой пастью, если зубы, как грабли».
А может, неожиданный протест вопил лишь в моей голове, и только в моем расплавленном мозгу вылепливались эти дурацкие слова?
Я неожиданно улыбнулся, растянул болезненно склеившиеся губы. Мгла в душе вдруг сникла, и я превратился в равнодушного медбрата, таскающего в морге закоченевших жмуриков, напоминающих еловые баланы... Баланы, бананы... Нынче у моей Марьюшки лицо бананового цвета. Еще накануне было дресвяно-темное, будто еловая кора, а стало сжелта-зеленоватое... А у Катузова морда черная, как кирзовый сапог, в дырьях и заплатах, его рожею только самовары раздувать... Откуда пришло это сравнение, такое унизительное для красавца Катузова, слегка напоминающего Дон-Кихота после борьбы с ветряными мельницами, один Бог ведает. Мозг в своей неустанной работе выкапывает из глубин такие невообразимые алогичные образы, что даже сразу и не найти начальной зацепки дурацкого метафорического выверта... Ноздрястая кожа на лице ведь действительно напоминает кирзу, в которой прорезали щели ножом, в них-то и выглядывает истинный, спрятавшийся от мира человек. В принципе, лицо омоновца в маске тоже сильно смахивает на голенище. В нем уже ничего нет человеческого... Слышал, нет, Катузов меня? – равнодушно подумал я. – Какая, впрочем, разница... Сопляк, ешкин корень, он еще аукать в квартиру, где лежит моя Марьюшка... Я не оглянулся и с застывшей счастливой улыбкой блаженного отнес воду. Татьяна, наверное, заждалась меня возле покоенки. Она положила на подоконник Псалтырь, с недоумением заглядывая в глаза, приняла из моих рук таз и выпроводила прочь:
– Ступайте, Павел Петрович. Вам тут нечего делать.
Катузов по-прежнему торчал у двери, загораживая собою проем, и зачем-то принюхивался. Отвороты пальто широко разошлись, лохматые темные волосы на груди росли кругованами и были слегка продернуты ранней сединою под цвет сукна, словно бы человек надел на голое тело теплую шерстяную манишку... Говорят, дикий, зверной волос у человека – к деньгам.
– Где там моя Татошка? – спросил скрипуче. Глаза от бессонной ночи зарозовели, будто в слезниках растеклась капелька кровцы.
– Матушку обряжает, устраивает проводины, – нехотя отозвался я, только чтобы занять время и не нанести напрасной бучи.
– Дура... Набитая дура...
Я не ответил. Беспрерывно тарахтела клеть лифта, упруго, с лязгом шмыгали створки, жадно заглатывая людей, но неохотно отпуская их на волю. Мне казалось, что уже вечность минула, а на самом-то деле пришло утро, и московская бетономешалка принялась энергично, безжалостно вымешивать человеческий материал, утрамбовывать в тысячи бесцельных мест, где можно было с видимым удовольствием сжечь живое время.
– Все трупом пропахнет. Весь дом пропахнет. – Катузова распирало от непонятной злости, и он не мог молчать. – Вы, наверное, не знаете, как пахнут мертвецы? А я знаю. У меня в экспедиции погибла девчонка. Она три дня лежала в палатке, ждали, покато прилетит за нею вертолет... Ее медведь погрыз, да. И завалил хворостом... Павел Петрович, я найму машину. Позвоню, чтобы послали из морга. – Голос Катузова стал жалливым, сердечным. Я лишь качал головою, закрывал слух от ненужных, назойливых слов, толкающих к измене... Мать отвезут в морг, там выпотрошат, будут копаться руками, как в пропадине, и моя Марьюшка больше никогда не вернется ко мне. Душа ее возрыдает и проклянет меня...
Я отнекивался, но ровный, мягкий голос пробивал немоту, домогался меня, требуя ответа, и внутренний человек, пересиливая мои возражения, подсказывал, что Катузов прав.