Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ДК потянулись люди.
Они стали приходить к Роме, разыскивали его по зданию, поджидали на улице. Они заглядывали в глаза, терялись и не могли начать разговор, а только жадно, с испугом вглядывались в него, пытаясь понять, пытаясь соотнести с тем, что сами себе придумали. Рома усмехался, отворачивался и спешил пройти мимо. Он понимал, что они видят в нём не то, что в нём есть, ждут от него не того, что он мог бы им дать, и поэтому их ждало неизбежное разочарование. О себе же он знал точно, что ничего не умеет.
Поэтому если всё же останавливался, если заговаривал и позволял себе отвечать на их вопросы, так только потому, что понимал: он видел немного больше, чем они, – и всё. Это не делало его лучше или умнее их. Просто он видел. Взгляда в чёрный колодец, образующий их жизни, было ему достаточно, чтобы понять, откуда тянутся их болезни, и прежде, чем они начинали рассказывать о себе, он уже знал, что с ними. Но этого было ему достаточно и для того, чтобы понять, что никто, совсем никто, кроме самого человека, не сможет ничего исправить, вылечить, залатать, починить.
Поэтому с каждым он говорил по-разному. Кому-то советовал срочно идти лечиться, другим – перестать это делать, потому что ничего другого они уже не хотели. Кому-то, кто жаловался на бедность, велел сразу же, не медля, устраиваться на первую подвернувшуюся работу, просто чтобы прекратить это нытьё, а другим велел уезжать в город побольше и искать работу там. Одним матерям, жаловавшимся на детей, он советовал отстать от ребёнка, месяц не заглядывать в дневник и вообще снизить контроль, а другим велел сейчас же идти в школу, забрать чадо с уроков, покататься с ним на лыжах или пойти в кафе.
Почему-то каждый раз оказывалось, что эти простые решения, которые он предлагал, были для людей самыми сложными. Они замирали, ахали, принимались оправдываться, упрашивать его о чём-то. Но Рома ничего другого не мог им сказать. Всё это было для него так просто и понятно, что он отвечал рвано, почти брюзгливо и торопился скрыться – от этих глаз, от их тягостного ожидания.
Однако скрыться не получалось: с каждым днём людей приходило всё больше. Видя, что перекрыть этот поток он не в силах, Рома попробовал его хотя бы упорядочить и стал просить Капустина направлять всех в комнату шахматного клуба, пустующую до вечера, чтобы люди не бродили по зданию. Следующим шагом было установить время, когда он мог бы к ним прийти и выслушать.
– Ты, мож, ещё и записывать на приём начнешь, а? – зло плевался в окошко Капустин. – Секретутку себе нашёл!
Но всё же делал, как Рома просил. Так за несколько дней людской поток удалось упорядочить, и Рома больше не боялся спускаться в фойе, чтобы не нарваться на очередного посетителя.
Чаще других приходили люди, страдавшие от алкоголя. Они приходили сами или их приводили родные, но всегда они были страждущие, стесняющиеся самих себя, как дурной болезни. Рома узнавал их по глазам. Ничего не спрашивая, он шёл к Капустину, у которого всегда была заначка, наливал сто грамм и заставлял бедолагу выпить залпом, при всех. Зрители сначала смотрели на это с омерзением, отворачивались, возмущались, подглядывали исподтишка, с болезненным любопытством, а потом, видя, как несчастный давится, но пьёт, как краснеет его шея и наливаются кровью уши, все принимались хохотать. Роме в этот момент становилось страшно. Он видел, что толпа становится неуправляемой, что из них лезет злое, но заставлял себя не бояться, а спокойно смотреть на пьющего, не обращая внимания на остальных и не давая им воли.
Несчастного обязательно потом обильно рвало, он выскакивал на улицу и возвращался бледный, зелёный, умывшийся снегом. «Ещё?» – спрашивал Рома. Больной зеленел больше и снова убегал под общий смех и неприятные шутки. Только один человек попросил выпить снова, и его увозили из ДК на скорой. Когда же они возвращались второй раз, люди уже не смеялись, потому что те выглядели действительно жалко. Больше одного раза никто не приходил.
Весь этот цирк происходил каждый день и требовал от Ромы только восстановления Капустину запасов водки. Тот не возмущался, относился к этому на удивление терпимо, только однажды, убирая новую бутылку под стол, сказал:
– Ты ж её, того, ничем не заговаривал? А то я-то как? Я у тебя лечиться не хочу, понял? Я и так нормально помру.
Рома рассмеялся и похлопал Капустина по плечу. Тот недовольно отвернулся. Он впервые показал, что верит в Ромины чудеса, хотя обычно раздражался, старался гнать людей и наговаривать на Рому. Но его не слушали и всё равно приходили.
Обычно разговор с пришедшими получался недолгим, Рома тяготился этим и пытался разделаться побыстрее. Но всегда появлялся кто-то, с кем надо было говорить отдельно. Когда все расходились, он вёл такого человека с собой в подвал, где, он знал, никогда никого не было, и разговаривал в присутствии одной только Звёздочки. Это были те люди, за которыми он уже видел тень смерти.
В первый раз, когда он шёл так, чувствуя на спине чужой взгляд, слыша чужие шаги и дыхание, он испытал страх. Он не понимал, зачем это делает. Что сейчас скажет. Насколько легче было бы не делать ничего, не обращать на этого человека внимания, отпустить, как всех. Но Рома не мог. Он знал, что не поможет ему ничем, не может помочь, нет ничего, что могло бы помочь этому человеку. Но вспоминал Алёшу. И шёл с незнакомым человеком. И говорил.
Он говорил недолго и сам плохо понимал о чём. Главное – смотрел в глаза. В лица. Мужские, женские. Молодые и нет. Со следами болезни и совсем ещё, совсем здоровыми. Некоторые из них не знали, что их ждёт, хотя большинство, конечно, приходило именно с этим и затем, чтобы услышать его слова. И если там, наверху, он говорил всем разное, но всегда примерно одно и то же, то в подвале не повторялся никогда. Он вглядывался в них и говорил то, что они сами не могли произнести о себе: об их жизни, о счастье и несчастье, о надеждах, о заверёшнных и незавершённых делах, об их мечтах… Он не спрашивал, он сам рассказывал им о них, как об уже законченных книгах, в то время как остальных, у кого ещё не стояла пустота за плечами, можно было попробовать переписать заново или дополнить.
И они всё понимали. Слушали, не переспрашивая. Рома не пытался сохранять им надежду. Он хотел только одного: чтобы они знали. И были готовы. Он хотел, чтобы им было легче. Он видел, как от каждого слова их вера угасает, и на её месте является новое чувство, точного слова для которого он не знал. Но это чувство было проще и определённей, оно ничего не требовало ни от самого человека, ни от Ромы, но давало им обоим силу, какой не могла бы дать вера. Это было смирение, это было спокойствие. И это было счастье.
Да, счастье было тоже, ясное и простое, и Рома успокаивался каждый раз, когда замечал его. Тогда он замолкал, пожимал руку мужчинам, брал в свои ладони женщин, и они поднимали глаза и смотрели откуда-то оттуда, из глубины своего колодца, где уже проступало дно.
Отвечали все одно и то же, но Рома слов не слышал. Он вслушивался в то, что открывалось в этот момент за ними: мелодия, которая звучала, растворённая во всём. Их уже завершающиеся жизни вплетались в неё с такой же ясностью и определённостью, как прежние, уже отзвучащие человеческие мелодии, в то время как живые, меняющиеся слышались в ней вспышками, контрапунктами, ещё не добавляя своих тем, а только проигрывая их, будто настраиваясь. Но все они были слышны, все они были не зря, все составляли эту симфонию, которой он теперь наслаждался и всё-таки тайна возникновения этой музыки, тайна её рождения оставалась для него тайной, и это было то, от чего кружилась голова.