Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне хотелось, чтобы Кончита выглядела испанкой. Я была блондинкой с голубыми глазами. Не важно, насколько аутентичен мой гардероб, я ничем не напоминала женщину из Севильи. Я слышала о враче, который оказывает помощь актерам, и посетила его. Он прописал два типа глазных капель: один для расширения зрачков во время съемок и второй – для их сужения. Пока меня гримировали несколько часов, придавая бронзовый оттенок коже лица, склянки с зельями таились в сумочке. Каплями я воспользовалась перед самым выходом на съемочную площадку.
Заняв свое место, я почти ничего не видела. Все плавало в каком-то тумане, я играла сцену, спотыкаясь на каждом шагу. Фон Штернберг, пришедший в ярость от моей неспособности раскурить сигарету, протопал ко мне и зашипел:
– Что, черт возьми, не так? Сигарета вот здесь – прямо у вас во рту.
Я окинула его затуманившимся взглядом и заплакала. Он оттащил меня в сторону, чтобы техники ничего не услышали, и требовательно спросил:
– Что случилось? Вы испортите грим. Перестаньте плакать.
– Я… я не могу, – прошептала я, глаза щипало от капель.
Одетая в платье с оборками, в каких танцуют фламенко, я в изнеможении опустилась на какой-то ящик, закрыла лицо руками и заплакала, как ребенок. На поверхность вырвалось все: разочарование в славе и страх остаться в будущем без этого режиссера. Тогда я поняла то, чего не знала прежде: должно быть, я любила его больше, чем любого другого мужчину. Не плотски, не для забав в постели или выходов в свет под ручку; не так, как Руди, который был моей опорой. Но как единственного человека, которому я доверяла в этой выдуманной реальности.
Фон Штернберг стоял надо мной. А когда наконец, выдохшись, я стала шмыгать носом и вытирать его об рукав, он сказал:
– Марлен…
Я подняла взгляд. Его силуэт вырисовывался нечетко.
– …что вы сделали?
– Я… я хотела черные глаза. Я использовала капли. С белладонной.
– Если вы хотели черные глаза, почему не сказали мне? Я могу выставить свет нужным образом, подкрасить их на пленке. – В его голосе слышалось раздражение. – Вы потеряли рассудок?
Я закивала, понимая, что грим размазался и фон Штернбергу придется отложить съемки.
– Видите? Вы все знаете. Как… – Слова застряли у меня в горле. Я плакала редко, но тут почувствовала, что подавляю новый приступ слезотечения. – Как я выживу без вас?
Он присел передо мной:
– Вы выживете, потому что вы – причина того, что я могу это делать.
В его тоне не слышалось мягкости. Фон Штернберг говорил так, будто сдерживал себя от выражения презрения. Но я сидела тихо, понимая: сейчас он сделает признание, которое никогда не повторит.
– Я камера, – сказал он. – Объективы. Я не делаю ничего такого, что недоступно другим. Без вас нет ничего.
– Это неправда… – начала протестовать я.
– Правда, – оборвал меня фон Штернберг и поднялся на ноги. – Теперь идите в свою гримерную и приведите себя в порядок. Я объявлю перерыв на обед, но после него мы снимем всю сцену, даже если придется пригласить для вас собаку-поводыря.
Я осторожно встала. Слезы помогли. По крайней мере, я сумела выбраться со съемочной площадки.
– Белладонна, – пробормотал фон Штернберг. – Она травит себя ради меня. Если это не любовь, тогда что?
После этого дня он превратился в монстра и ревел, как лев:
– Перестаньте махать этим чертовым веером, как будто у вас лихорадка! Она соблазняет его, а не охлаждает оливки. Еще раз!
Я буквально давилась яростью, когда в наказание он приказывал снимать дубль за дублем. Наконец была снята финальная сцена. Фон Штернберг отбросил в сторону мегафон и грозовой тучей вылетел с площадки, оставив меня дрожащей и с испанским гребнем в волосах, что крепился к прическе проволокой, до крови царапавшей череп.
На предпросмотре руководители студии промакивали лбы. Любич ни во что не вмешивался, только напомнил нам о правилах ненавистного «Офиса Хейса», которые требовали, чтобы Кончита не принимала открыто деньги за свою благосклонность, но на его верхней губе при этом выступили капельки пота. Когда в мае 1935-го «Дьявол – это женщина» вышел на экраны, опасения Любича подтвердились. Критики возненавидели картину и предостерегали публику от ее просмотра, а правительство Испании, готовой погрузиться в пучину жестокой гражданской войны, предупредило: если «Парамаунт» не снимет фильм с проката и не уничтожит все копии, демонстрация картин студии в Испании будет запрещена.
Руководство «Парамаунт» пошло на уступки. Фон Штернберг позвонил мне, чтобы сообщить эту новость. Я была вне себя, кричала, что из-за него опять все летит в тартарары.
Он вздохнул и сказал:
– Если нам было суждено провалиться, по крайней мере мы сделали это великолепно. У меня сохранилась одна копия. Я пришлю ее вам на память о нашем поражении.
На следующий день фон Штернберг уехал в Нью-Йорк, не сказав мне больше ни слова.
В ту ночь я заперлась в спальне и оплакивала свою участь, как вдова.
Я преклонялась перед этим человеком и гнушалась его, принимала его и приходила в отчаяние от его тирании. Он сделал меня звездой, расточая на меня все идеи, которые его посещали и приводили в восторг. Он придал величие нашим именам. Дитрих – это я, говорил он, и я – это Дитрих.
Мой монстр и создатель, ангел и демон.
После шести лет триумфов и поражений он оставил меня одну.
Вы можете представить кого-нибудь,
кто обворожил бы меня?
Контракт с «Парамаунт» еще на две картины с ежегодным заработком в двести пятьдесят тысяч долларов был возобновлен. Я покинула свой дом на Норт-Роксбери-драйв и перебралась в великолепное поместье в Бел-Эйр, к востоку от Беверли-Хиллз. Мерседес спросила, почему я не покупаю жилье, если не намерена возвращаться в Германию, пока страна находится под властью нацистов. Я ответила, что мне нравится Калифорния, особенно климат, но я не рассматриваю Америку как свой дом.
– Я изгнанница. Мы не можем врастать корнями в чужую землю.
– Особенно когда ты платишь за чужие корни, – сказала она. – Я знаю, как много ты даешь каждому беженцу, который переступает твой порог.
Теперь этих беженцев был легион – лучшие таланты Германии скрывались от Гитлера и его жестоких преследований. Салон Мерседес становился все более популярным, и истории, которые я там слышала, – о гонениях, о нюрнбергских законах, лишивших евреев гражданства, о «ночи длинных ножей», во время которой Гитлер уничтожил всю оппозицию в своей партии, – заставляли меня вонзать ногти в ладони.