Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда всем сердцем был Дорман на стороне одинокой женщины, двадцать лет прожившей под знаком запретной любви. Вспоминая ее тяжелые губы и строгое выражение скользящего медленного взгляда, он понимал, отчего сама мысль о возможности разрыва с ней была для Альтермана невыносима…
Тогда в его дневнике, который он с похвальным педантизмом вел почти каждый день, появлялись записи, пронизанные чувством раздражения в отношении Рахели.
Рахель Маркус была хорошей актрисой, играла с холодной самозабвенной отрешенностью и любила свою профессию не менее сильно, чем свою семью. Ее память напоминала неупорядоченный архив, настолько была забита пьесами и драматическими сценами из обширнейшего ее репертуара. В дни спектаклей и репетиций — а их бывало великое множество — Рахель исчезала на целые дни, не забыв, однако, приготовить обед Натану и Тирце.
Дорман упрекал ее в том, что она так и не сумела создать мужу семейный уют. Он считал, что жена большого поэта не должна иметь собственной творческой жизни.
Тем не менее Дорман хорошо знал, что значит Рахель для Альтермана, и временами чувствовал душевную вину перед ней за несправедливость дневниковых своих оценок. И тогда в дневнике его возникали записи о Циле, полные сдержанной неприязни.
«Почему ее все жалеют? — изумлялся Дорман. — Она ведь, в сущности, ничем не пожертвовала. О жертве можно было бы говорить, если бы она ушла от Натана. Цилю же такой вариант абсолютно не устраивал. Она сама выбрала свою судьбу, и нельзя ее за это ни осуждать, ни жалеть».
Дорман запечатлел в дневнике встречу двух этих женщин у постели умирающего.
Циля — в черном платье, еще молодая, изящная, полностью сохранившая повелительное свое обаяние…
И Рахель — пожилая уже дама, располневшая, небрежно одетая, с поблекшим лицом.
«Даже если Натан выживет, я никогда не смогу рассказать ему о молчаливом этом поединке, по своему драматическому накалу превосходящем даже его творческое воображение», — решил Дорман.
* * *
Натан Альтерман умер, не приходя в сознание, 28 марта 1970 года. В своем завещании он просил похоронить его без речей и почестей, «как простого еврея среди простых евреев».
Четвертую часть своего имущества Альтерман завещал Циле Биндер. «Она пожертвовала для меня гораздо большим, — написал он, — но тут уж ничего не поделаешь…»
Завещание Альтермана было исполнено в точности. На похоронах же его произошло нечто не заслуживающее, на наш взгляд, забвения.
У открытой могилы вперед протиснулся какой-то еврей неказистого вида и заслонил от Тирцы тело отца. Ее муж довольно бесцеремонно отстранил его. Тирца подумала, что это ведь и есть один из тех простых евреев, о которых писал отец в своем завещании. Ей стало стыдно. Почти инстинктивно схватив этого еврея за руку, она вернула его на прежнее место
Как раз в этот момент возник Моше Даян. Увидев, что дочь Альтермана держит за руку какого-то еврея, Даян его обнял. И сказал все, что принято говорить в таких случаях. Подошедший президент государства последовал примеру Даяна. Никому не известный простой еврей оказался вдруг в центре всеобщего внимания. Журналисты бросились его искать после похорон, но еврей этот исчез, словно его поглотила земля…
И Тирца решила, что это был сам пророк Элиягу…
В Израиль моя семья прибыла из Варшавы весной 1965 года. В Лоде нас встретил Виктор, троюродный брат моего отчима. Они не виделись свыше тридцати лет и встретились уже пожилыми людьми, уставшими от превратностей жизни. Оба плакали.
В отличие от моего отчима, потратившего молодость на штудирование логики и философии в Берлине и в Варшаве, Виктор с тридцатых годов обживал с таким трудом обретаемую родину. И фермером, и воином приходилось ему бывать.
В Войну за независимость он сражался в полку Хаима Ласкова — том самом, который прикрыл беспорядочное отступление наших разбитых под Латруном частей. Был ранен.
Этот невысокий добродушный крепыш с лицом интеллигентного рабочего обладал даром вызывать в людях мгновенную симпатию. Даже те, кто видели его впервые, проникались к нему абсолютным доверием. Как-то сразу становилось ясно, что такому человеку можно дать на сохранение хоть миллион — без расписки, под честное слово, а потом прийти через год-два и все получить обратно без проблем.
Себя Виктор называл сионистом социалистической ориентации и был приверженцем бен-гурионовской партии.
В Тель-Авиве, в двухэтажном домике Виктора с небольшим ухоженным садиком, предметом гордости хозяина, мы и провели первые наши недели в Израиле.
Я хорошо помню, как ранним апрельским утром отправился зачем-то в район старой автобусной станции. В красной дымке маячили автобусы, возвышаясь над толпой подобно допотопным животным. На каждом углу лоснилось на вращающихся вертелах овечье мясо, совершая ритуальный свой танец под музыку, гремевшую в магазинах с баснословно дешевыми радиоприемниками необычайной красоты. Виктор сказал, что работают они от силы неделю, после чего их можно использовать только в качестве предметов интерьера.
Дома здесь были специально приспособлены для торговли. В первом этаже не было ни окон, ни дверей — лишь стальные жалюзи, взметенные вверх так, что каждый мог бросить взгляд туда, вглубь, где неясными очертаниями возвышались в полумраке под аркадами груды товаров.
Лавки, походившие на пещеру Аладдина, украшали узорчатые ткани и разноцветные бусы, словно для приманки дикарей.
Слегка обалдев от этого крикливого великолепия, я встрепенулся, увидев букинистическую лавку, узким туннелем уходящую куда-то в глубь обширного двора. И нырнул в ее распахнутый зев.
Груды книг на всех языках, кроме русского. Я задержался у польской полки. И тут, рядом с сочинениями Сенкевича, бросилась мне в глаза родная кириллица. Какая-то русская книга сиротливо прислонилась к шеренге гордых поляков.
Я взял ее в руки. Имя автора — Юлий Марголин — мне ничего не говорило, но название я оценил сразу: «Путешествие в страну Зэ-ка».
Автор наделил хотя бы географией сонмы несчастных, раздавленных государством несвободы где-то там, в белом безмолвии.
Книга Марголина была моей первой покупкой в Израиле и, наверно, самой удачной за все прожитые здесь годы.
Вернувшись, я остался в садике, сел на увитую плющом скамейку, раскрыл книгу — и уже не мог оторваться. Особая тональность этой книги, ее почти интимная доверительность исключали возможность малейшей фальши.
Марголин рассказывал о страшных вещах языком будничным и простым, без пафоса и красивостей.
Стиль не создается, а возникает сам по себе, и подлинное мастерство никогда не бросается в глаза.
Да кто же он такой, этот Марголин?
Первые сведения о нем я получил от Виктора. Увидев у меня эту книгу, он потемнел лицом: