Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не знаю никого, кто бы в ее возрасте мог так отчетливо ощущать истинность и жизнеспособность людских характеров, прекрасно осознавая (часто не без ущерба для себя), что движет их поступками: сила или слабость… Жизнь заявляла на нее права, использовала ее, ставила в тупик в своем неуверенном движении по жизни, как бы на ощупь, ей приходилось сильно отклоняться то вправо, то влево… Она не боялась никаких поворотов судьбы, готовая встретить их с искренностью и любопытством. И я думаю: именно потому, что эта молодая девушка, только начинающая жить, оказывается в плену трагических обстоятельств, она может послужить основой образа мученицы и героини».
Мери Темпл, под какой бы маской она ни выступала в романах Джеймса, всегда была светлым пятном, но опять нужно заглянуть глубже, чтобы нащупать корни убежденного неверия Джеймса в человеческую природу, понять происхождение присущего ему ощущения зла. Мери Темпл была частью его жизненного опыта, а ощущение зла у него было, по — видимому, врожденным или унаследованным.
Как это ни странно, в книгах воспоминаний «Малыш и другие» и «Записки сына и брата» Генри Джеймс мало рассказывает о своей семье. Они написаны усложненным языком и стилем, красота которых напоминает красоту поздних картин Тернера. Эти книги также пронизаны воздухом и светом: нужно долго вглядываться в них, чтобы в сиянии красок различить размытые очертания предметов. Но о главных членах семьи — Генри Джеймсе — старшем и Уильяме Джеймсе — из этих книг вы не узнаете основного: того, что они были одержимы.
Когда мы видим нарисованную Джеймсом фигуру Питера Куинта с маленькими рыжими бакенбардами и белым порочным лицом или наблюдаем за Деншером и Кейт, терзающимися от обреченности на успех их дьявольского замысла, мы понимаем, что зло было неотъемлемой частью внешнего, окружающего Джеймса мира, однако ощущение этого зла (о котором он никогда не говорит в своих воспоминаниях) было внутри семьи. Оно было присуще не только Генри Джеймсу, но и его отцу, брату и сестре. Источник самых сокровенных «темных» фантазий Джеймса нужно искать в его интеллигентной семье, живущей то в Конкорде, то в Женеве, — в семье, где впечатлительные мальчики были предоставлены самим себе. Почти два года отец мучился от приступов «необъяснимого и унизительного страха» (это его собственные слова), ему казалось, что его преследует какое‑то исчадие ада, распространяющее на него свое «зловонное влияние». У сестры Генри Джеймса Алисы была мания самоубийства, а Уильям Джеймс страдал тем же недугом, что и отец.
«Однажды вечером, в сумерках, я зашел зачем‑то в гардеробную, как вдруг совершенно неожиданно, как будто материализовавшись из темноты, меня охватил ужасный страх перед моим собственным существованием. Одновременно у меня в памяти всплыл образ эпилептика, которого я как‑то видел в приюте. Это был черноволосый юноша с нездоровым, зеленоватым цветом кожи и всеми признаками безумия в лице, сидевший весь день напролет на жесткой скамье у стены, подтянув колени к подбородку. На нем не было ничего, кроме серой рубахи из грубой ткани, которая закрывала все тело… Мой страх и этот образ, возникнув одновременно, оказались тесно связанными цепью ассоциаций. В подсознании мелькнула мысль, что этот слабоумный — я. Я почувствовал, что ничто в мире не сможет предотвратить моей участи, если мой час пробьет, как он пробил для него. И от того, что я в любой момент могу стать таким, как он, меня охватил ужас, от которого я потерял опору и уверенность в себе и превратился в дрожащую от страха массу. После этого случая жизнь моя переменилась. Я просыпался по утрам с ранее мне незнакомым ощущением непрочности земного существования, от которого у меня холодело под ложечкой… Со временем это прошло, но еще много месяцев я не мог находиться один в темноте».
Этот идиот — эпилептик в воображении Уильяма, желание Алисы умереть, исчадие ада, страх к которому испытывал отец, образуют гораздо более значительный фон для романов Генри Джеймса, чем Гроувнер — хаус или поздняя Викторианская эпоха. Он действительно мог видеть моральную распущенность (характерную для его времени) в окружающем его обществе, но он бы не изобразил ее с такой силой, если бы она не нашла отклика в его творческом воображении. Его персонажи — материалисты, но даже поверхностного знакомства с романами Джеймса достаточно, чтобы убедиться в том, что их автор материалистом не был. На его воображении лежала тень преисподней. Когда он испытывал страх перед злом, его произведения получались менее убедительными. «Поворот винта» неверно изображается критиками как «простая и наивная», почти рождественская «сказка». Думается, она получилась такой потому, что здесь Джеймс дотронулся до запретного, но в ужасе отпрянул.
Юношеские годы писателя обычно представляют особый интерес для биографа: это исследование наивным юношей нового для себя мира; перспективы далекого будущего, открывающиеся в конце лавровой аллеи; голоса старших, напоминающие голоса мудрецов из арабских сказок; странные случайности, предопределяющие писательскую судьбу ребенка.
Вот, например, одиннадцатилетний Конрад, который готовит уроки в большом старом краковском доме, где умирает его отец, польский патриот — повстанец Коженевский:
«Там, в большой гостиной, с голыми, обшитыми деревом стенами, с высокими потолками и тяжелыми карнизами, я корпел над своими домашними заданиями, весь перепачканный чернилами. Стол, за которым я трудился, освещаемый пламенем двух свечей, был как маленький оазис света посреди пустыни тьмы. Он стоял прямо перед высокой белой дверью, постоянно закрытой; время от времени она приоткрывалась, в щель проскальзывала монахиня в белом чепце, проплывала через комнату и исчезала. Этих бесшумных сестер милосердия было две. Их голосов я почти не слышал. И действительно, что они могли сказать? Когда они обращались ко мне, их губы едва шевелились, они произносили слова отчетливым шепотом, как в храме. Хозяйство в доме вела пожилая экономка, чье присутствие было тогда необходимо. Она носила черное платье, на высокой груди выделялся крестик на цепочке. Она тоже разговаривала очень редко. И хотя ее губы были более подвижными, чем у монахинь, она никогда не позволяла своему голосу подняться выше умиротворяющего шепота. Воздух вокруг меня был пропитан благочестием, смирением и тишиной».
Стивенсон уже в три года был доведен до кальвинизма своей няней Камми: «По ночам я постоянно просыпался от кошмара; мне снился ад. Я вцеплялся в спинку кровати и сидел, подтянув колени к подбородку. Моя душа содрогалась, тело билось в конвульсиях».
Тринадцатилетний Джеймс «ошеломлен и подавлен» увиденными в галерее Аполлона фресками Лебрена и огромными мифологическими полотнами Делакруа:
«Я никогда не забуду того впечатления, которое на меня произвели эти картины: они наполняли огромные залы скорее многообразием звуков, дробящихся и повторяющихся, как эхо, чем отчетливыми зрительными образами. Разобраться в этом запутанном, насыщенном, разноцветном мире звуков и красок было трудно — он не поддавался рациональному восприятию. Видимо, поэтому у меня сложилось впечатление (а первое впечатление самое сильное), что всю эту великолепную мозаику нужно воспринимать целиком, а не пытаться различить в ней отдельные части. Я лишь зачарованно смотрел вверх, туда, где кусочки этой мозаики то неистовствовали, то замирали в бесконечном экстазе, кружились в нескончаемом хороводе, образовывали огромные симметричные фигуры на необъятных пространствах монументальных полотен. На их фоне реальный Париж казался чем‑то вроде уже слышанной истории, эффектным приемом, дерзкой неопределенностью, заполняющей пространство, но в то же время неизменно оставался увлекательным (иногда вполне ощутимым) источником жизненного опыта».