Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эго, чтобы вообще развиваться, должно отрицать, должно контролировать время, должно остановить тело. Другими словами, вид нового человека, существование которого желает сам Браун, должен хотеть, чтобы у него было эго, для ощущения своего тела, а это значит, что эго должно отделить себя от тела и противостоять ему. Это еще один способ сказать, что ребенок должен быть заблокирован в своем опыте, чтобы иметь возможность осознать этот опыт. Если мы не «остановим» ребенка, то он разовьет очень мало чувства себя, став автоматом, отражением поверхности мира на собственной поверхности. Данный тип характера, который мы называем психопатическим, подробно описан в медицинской литератур с клинической точки зрения; а с феноменологической мы поняли это в момент выхода работы Дьюи «Опыт и природа»14. Весь тезис Брауна рушится из-за двойственной ошибки: во‑первых, непонимания реальной психодинамики вины, а во‑вторых, игнорирования того, как ребенок регистрирует опыт в своем собственном теле. Здесь речь идет о необходимости развиваться по дуалистическому пути для того, чтобы быть богатым хранилищем жизни15.
Для мыслителя с широтой и проницательностью Брауна такие ошибки довольно странны, и мы осознаем их, как бы нехотя, не желая видеть такие вопиющие провалы в работе мыслителя героических масштабов. Я меньше расстраиваюсь, когда нахожу подобные несоответствия в работах Маркузе, который является гораздо менее смелым интерпретатором Фрейда, но в то же время выдвигает схожий призыв к появлению нового типа человека, не прибегающего к подавлению. С одной стороны, Маркузе призывает к «безрепрессионной» революции, потому что знает, что для того, чтобы создать новый мир, недостаточно изменить структуру общества; необходимо также изменить психологию человека. Но, с другой стороны, он признает, что из-за смерти это невозможно: «грубый факт смерти раз и навсегда отрицает реальность существования без репрессий (подавления)»16. Заключительные страницы его книги представляют собой реалистическое и прискорбное признание того, что эго должно выйти за пределы телесных удовольствий, чтобы люди могли быть людьми. Но яростный социальный революционер, который хочет нового мира, нового человека больше, чем всего остального, не может принять реальность, которую он сам видит. Он все еще верит в возможность некоего «окончательного освобождения», что тоже звучит как пустая, мимолетная мысль, каковой, собственно, и является. Маркузе вообще полностью отворачивается от жизненного опыта и увлекается его абстракциями: «Люди могут умереть без тревоги, если знают, что то, что они любят, защищено от страданий и забвения [новым утопическим обществом]»17. Как будто люди могли когда-либо знать это, как будто мы в любой момент могли быть уверены, что наши дети не погибнут в бессмысленном несчастном случае или, что вся планета не взорвется из-за падения гигантского метеорита.
Почему блестящие мыслители становятся такими слабохарактерными, так небрежно разваливают свою собственную тщательно выстроенную аргументацию? Вероятно, потому что они видят свою задачу серьезной и поистине гигантской: критика всего жизненного пути. А они видят себя в столь же гигантской пророческой роли: раз и навсегда указать путь спасения в самых бескомпромиссных выражениях. Вот почему их популярность так велика: они пророки и упростители. Подобно Брауну, Маркузе хочет найти точный индикатор отчуждения, точку опоры в природе, и находит ее в идеологии и страхе смерти. Будучи настоящим революционером, он хочет изменить ситуацию еще при жизни, хочет увидеть рождение нового мира. Он так предан своему делу, что не может позволить себе остановиться на полпути и логически проследить последствия собственных оговорок о «неподавлении», своих собственных признаний существования неизбежной смерти. Очевидно, что страх смерти глубже идеологии. Признание этого сделало бы весь его тезис неоднозначным – а какой революционер такого захочет? Ему пришлось выдвинуть программу, которая не является полностью революционной, допускающей подавление, и ставящей под вопрос то, кем люди могут стать. Программа позволила видеть, как неизбежно люди работают против своих собственных интересов, как они должны отгородиться от жизни и удовольствия, следовать иррациональным системам героев. В человеческих делах есть демонизм, который даже величайшая и самая радикальная революция не может отменить. Признай Маркузе все это, он стал бы аномалией – «трагическим революционером» – и это бы развенчало его роль прямолинейного пророка. Кто может требовать от него этого?
Нет смысла подробно останавливаться на заблуждениях революционеров, пропагандирующих «неподавление»; можно продолжать и продолжать, но все равно возвращаться к одному и тому же: невозможно жить без подавления. Никто не доказывал эту невозможность более авторитетно и изящно, чем Филип Рифф своих последних работах, и как мне кажется, это должно положить конец всем спорам18. Он переворачивает все с ног на голову: подавление – это не фальсификация мира, это «истина» – единственная истина, которую человек может знать, потому что он не может совершенствовать все. Рифф возвращает нас к базовому фрейдизму, к стоическому принятию жизненных границ, бремени жизни и нас самих. В особенно красивой фразе он выражает это так:
Самые тяжелые испытания являются внутренними, и люди поступают так, чтобы, будучи поддержанные своим скелетом, они смогли нести бремя своей плоти. Под знаком этого внутреннего испытания достигается определенное внутреннее расстояние между инфантильным желанием быть и иметь все19.
Точка зрения Риффа является классической: для того, чтобы обладать настоящим человеческим бытием, должны существовать пределы, и их устанавливает то, что мы называем культурой или суперэго. Культура – это компромисс с жизнью, который делает ее возможной. Он цитирует дерзкое революционное высказывание Маркса: «Я – ничто и должен быть всем». Для Риффа это чистое инфантильное бессознательное. Или, как я бы предпочел сказать вслед