Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я еще покажу, чего фронтовики стоят.
Он жил в домишке, прилепившемся к большому дому во дворе Первомайского переулка. Одна комнатка. Они с женой и сын – тоже Иван. Жена работала буфетчицей по соседству в главном корпусе технологического института (ныне Демидовского университета). На её зарплату и то, что приносила из столовского буфета, жили. Иван же мечтал о романе, ходил по всем литературным вечерам у нас в институте или в областной библиотеке. Активно участвовал в обсуждении. А дальше – пустота. Нашел себя в конце жизни, уехав в деревню.
– Знаешь, – говорил мне при последней встрече, – надо было сразу после фронта в деревню махнуть. Никаких тебе дискуссий, работа на земле с землей и пчелами. Чудно.
Таких, как Иван, на наших вечерах не один и не два, потому сталкивались не только взгляды, сталкивались поколения. Какие споры! Пора знаменитой хрущевской оттепели… Журналы «Новый мир» Твардовского и только что образованная «Юность» Полевого, затем Катаева. Каждый номер – событие. Возвращались в литературу удаленные сталинским режимом большие авторы: Анна Ахматова, Леонид Коган, Эдуард Багрицкий, Ярослав Смеляков, … Да разве перечислишь всех! Я, помнится, наповал был сражен стихами нашего ивановского соседа Николая Майорова:
Мы были высоки, русоволосы,
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли недолюбив,
Не докурив последней папиросы…
Длительное время, как одолевшее наваждение, мог целыми днями бормотать стихотворение полностью или частично. И, конечно, уже совершенно спокойно относился к своим сочинениям, сознавая, что ничего подобного мне не создать. Думалось, что пока…
Больше всего обсуждали тогда стихи молодых поэтов: Ахмадулиной, Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Окуджавы. Журнал «Новый мир» опубликовал подборку стихов Евгения, среди которых было совершенно необычное для советской литературы тех лет: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и спрашивала шепотом, а что потом, а что потом …»
И вдруг новость: Евтушенко едет к нам. Действительно приехал. Встреча проходила в переполненном актовом зале. Он читал свои стихи, рассказывал о себе, о литературной и окололитературной жизни Москвы, о только что завершившейся поездке по странам Африки, отвечал на вопросы. И, конечно же, читал стихи. Запомнилось немногое. Одно понравилось особенно:
Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать,
а спать не полагается.
И так неожиданно музыкально-распевно звучали они в его устах, что замерший до того зал, не сразу пришел в себя. А следом звучало совсем уж личное:
… А мне бубнят,
и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!
Аудиторией он владел как никто другой, читал так, как невозможно повторить. В ту раннюю пору чувствовалось его стремление походить на Маяковского. Та же манера держаться на сцене увлекая и утверждаясь. Те же резкие взмахи руки. Та же громогласность. И даже сами стихи иногда так схожи. Мне, еще не забывшему фабричную проходную, где всякий раз я чувствовал свою некую приподнятость над сверстниками, оставшимися по ту её сторону, близки были его строчки:
Те, кто тома ворочает,
и те, кто грузит кокс,
все это
кость рабочая.
Я славлю эту кость!
Но оставил поэт «Рабочую кость» при себе, не прозвучала она тогда, Евгений тонко чувствовал аудиторию и понимал, что студенчеству ближе иное, что-то типа «О чем поют артисты джазовые». И он читал:
Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений,
столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней…
Но, удивительное дело, совершенно не помню его африканских стихов, хотя он читал их, и не одно. Не задевало. Не трогало. А вот французские впечатления врезались: «Какие девочки в Париже, чёрт возьми! И чёрт – он с удовольствием их взял бы!»
Потом двинулись в гостиницу. Шли нестройной толпой посередине улицы, зная что до Свободы Республиканская пуста. Шли, естественно, пешком, продолжая начатый в актовом зале разговор о большой поэзии. Евтушенко курил сигарету за сигаретой, видимо, натерпелся за время встречи. Сохранилась фотография, на которой мы, кружковцы, провожаем поэта. В линию с поэтом шагают Жора Маврин, Володя Кутузов (никогда поэзией не увлекавшийся), Зиновий Иосифович Рогинский в распахнутом пальто рядом с поэтом, по другую сторону Сережа Чаадаев, приглаживающий свой разметаемый ветром кок. Далее я в каком-то белом плаще и уж во втором ряду, позади, Герман Петрович Верховский. Оттерла молодежь мэтра.
Евтушенко в сером, укороченном по западной моде демисезоне, шарфе, кепке, стоптанных нечищеных ботинках размера 46-го, не меньше.
Спрашиваю:
– Как общались в Африке?
– Элементарно. Достаточно знать слов сорок по-английски, и тебя поймут. Я знал около двухсот…
В гостинице я подал только что вышедший его сборник «Стихи разных лет» с просьбой подписать. Он молча сел на приступок у лестницы, ведущей на второй этаж На секунду задумался и подписал своим резким угловатым почерком:
О, вспомнят с чувством
горького стыда,
потомки
расправляясь хлестко
с мерзостью,
то время очень странное,
когда
простую честность
называли смелостью.
И коронное «Евг. Евт.» внизу.
Это как раз тот случай, когда почерк полностью характеризует человека. Мне кажется, что он весь состоял из углов, и углы эти мешали как самому, так и ближним ему. Нельзя было не заметить, как с годами раздобрел, расширился Роберт Рождественский, как округлился, располнел до астмы Андрей Вознесенский, как усыхал потихоньку, но не теряя гибкости и стройности, Булат Окуджава. Только он один становился все более остроугольным. Я постоянно видел его в последние годы жизни по телевидению: яркие расписные рубашки висели на его плечах, как на «плечиках», а просторный пиджак только подчеркивал все возрастающую худобу…
Вернусь к сборнику. У него потрясающая судьба. Как ни дорожил им, не уберег. Дочь Уля дала почитать