Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все в голове держал! Телефоны, номера кабинетов, время деловых (и неделовых – никогда не опаздывал) встреч, имена секретарш и даже имена их детей, и чем дети болеют, и как учатся, и куда поступают, и каков там проходной балл. Что уж говорить о непосредственном начальнике его Александрове – про этого не только референт, про этого весь арбитраж ведал буквально все. И что у него сын-хирург. И что внук на скрипке играет. И что в доме – мебельный гарнитур «Черногория», а жена сидит по субботам на яблочной диете. Ничего вроде бы не рассказывал Гриша – не любил поминать всуе высокие имена, – а все откуда-то знали и о скрипичных успехах александровского внука, и о сорте яблок, который предпочитает супруга… Так язвительно и вместе с тем восхищенно препарировал Петя Дудко Григория Глебовича, в подмосковный санаторий к которому ехали на электричке в полном – разве что без Леши – арбитражном составе.
День был осенний – то ли сентябрь, то ли начало октября, – но теплый и ясный. Сияло солнце, золотился неподвижно поредевший лес. Глянув в окно, Дудко смолк вдруг, замер, забыл о Шнуркаче. «Братцы! – произнес ошалело. – Братцы…» И, не найдя слов, махнул рукой, открыл «дипломат» и торжественно извлек четвертинку.
Тинишин пить отказался. К окну отвернулся, весь красный, надувшийся, будто не они, а он глотал водку, когда же Петр, похрустев яблоком, вновь за князя взялся, с пыхтением встал: «Ты ему это скажи. Ему!»
Дудко опустил бутылку на сверкающую деревянную скамью. «Вот ты и скажи», – посоветовал, улыбаясь.
В разгневанном взоре Тинишина мелькнуло то ли удивление (как самому-то в голову не пришло!), то ли сомнение. Тяжелой ровной поступью двинулся по вагону.
Остальные пировать продолжали. Без него… И то, что без него, что он томился где-то в тамбуре, один, сплачивало и приободряло их. Знали: они нехороши сейчас, но они были одинаково нехороши, они были вместе нехороши… Дудко негромко затянул песню.
Санаторий располагался в сосновом бору. Вахтер не сразу пустил, все выспрашивал, да прикидывал, да ощупывал взглядом, особенно – бунтаря Тинишина, но пустил-таки, и они дисциплинированно двинулись по желтому, среди голубых елей, песочку.
К главному корпусу вышли, к широкой парадной лестнице, что увенчивалась белыми колоннами. Между ними, по-хозяйски улыбаясь, стоял в ожидании референт. В ожидании! А ведь не договаривались, что приедут. Сюрпризик готовили…
Проникновенно глядя в глаза, подал каждому маленькую вялую ручку, и каждый с чувством пожал ее. Кроме Тинишина… Не проронив ни слова, бывший хозяин арбитража повернулся и зашагал прочь.
К-ов встрепенулся, напрягся весь, что-то рванулось внутри вслед за удаляющимся строптивцем, но так и не сдвинулся с места, отяжелев… С тех пор часто вспоминалась беллетристу, бог весть отчего, покойная мать Шнуркача. В подушкинском доме сидит, на колченогой табуретке, с маленькой, стриженой, как у солдата-новобранца, головой. Она трогает ее ладошкой и удивленно хихикает: «Колется…»
Сын, не глядя, бросает на колени косынку. «Прикрой стыдобу! Дочь увидит…» Стало быть, сестра не в детдоме уже, забрал, и мать предупреждена, что будет выпорота, если напьется.
Не послушалась… Загуляла… А Москва иностранцами кишит, фестиваль – ну да, фестиваль! – поэтому женщин, которые ведут себя вольно, отлавливают и стригут. К-ов тогда в техникуме учился, за полторы тысячи километров от Москвы, но слухи доходили – к величайшему удовлетворению поборников нравственности. Поделом, дескать, гуленам! Поделом ветреницам! Вот и рисовали себе юные любители зрелищ, пусть хотя бы воображаемых, как устраивают дамочкам засады, как впихивают их, точно бродячих собак, в фургон (собачек – тех мы, впрочем, спасали: подцепившись на ходу, распахивали клетку); как связывают дамочкам руки и – машинкой, наголо, обдирая на голове кожу, ибо пленницы верещат и дергаются… Так резвились, так ублажали душу далеко от столицы малолетние адепты законности и порядка, среди них – и будущий художник слова, который конечно же знать не знал ни о веселой тетеньке из подмосковной деревни, ни о раскосом сынке ее. Он-то не знал, но Гриша, улыбаясь, уже поджидал его на гранитной, с колоннами, лестнице.
Потом сообразил, что человек просто-напросто свернул куда-то – в подъезд ли, в арку (хотя вроде бы ни подъездов поблизости, ни арок), но все равно в голове сидело – и как отделаться от этого! – что шаги оборвались прямо посреди тротуара. Прошел еще немного и, делая вид, что окидывает взглядом улицу – нет ли автобуса? – небрежно повернулся. Автобуса, разумеется, не было, вообще никаких машин, фонари же – высокие, на бетонных опорах с гусиными шеями – горели через один.
Достал платок, громко высморкался. Давно не возвращался домой так поздно, не вспомнить, когда последний раз, но казалось, даже днем вслушивался незаметно для себя в такие же вот легкие, за спиной, шаги. Чьи? Уж не Ястребка ли, который и впрямь шел за ним однажды по темной поселковой улице, шел долго и вкрадчиво, останавливался, когда останавливался К-ов, и снова осторожно пускался в путь, пока К-ов его не окликнул. «Узнал!» – раздался довольный голос, в котором не было и тени удивления. Его да не узнать! По-прежнему верил, стало быть, в свою исключительность, в сугубую неповторимость свою, которая, полагал он, сказывалась и на походке тоже.
Ястребок ошибался. Не столько по походке узнал его бывший сокурсник, сколько по повадке. И в прежние, студенческие еще времена, времена надежд и полуночных трапез в арбитраже, любил наблюдать исподтишка за людьми; не раз ловил на себе К-ов проницательно-веселый взгляд, который Ястребцов, улыбаясь, не спешил отвести. Чуть виноватой, пожалуй, была эта лукавая улыбка, точно неловкость испытывал за чрезмерную свою прозорливость. За то, что видит такие вещи, которые аккуратный К-ов старается утаить. (Такие вещи действительно были.) Но, в свою очередь, и К-ов знал про Ястребка немало такого, что тот предпочитал держать при себе. Это у них еще на первом курсе началось, в сыром дощатом бараке с нарами, где новоиспеченные студенты жили бок о бок почти месяц. Спорили, резались в карты, читали по очереди Бабеля, которого только-только начали издавать, а когда прекращался дождь, выползали на вязкое картофельное поле. Чуть ли не каждый клубень руками выковыривали, плетеная корзина со сломанными прутьями наполнялась медленно, и грязи в ней, разумеется, было больше, чем картошки. Норму не выполняли. Все не выполняли, почти все, лишь Паша Ястребцов сделал однажды вдвое больше положенного. Сказал и сделал, и так, верил, будет во всем. «Я знаю, – горячился, стоя на нарах в плавках и красной маечке, из-под которой выбивались черные волосы, – я знаю, что напишу прекрасную книгу. И не одну!»
Другие тоже верили, что напишут, но у них хватало благоразумия не кричать об этом на весь барак.
Впоследствии К-ов уподобил сие дощатое сооружение походному лагерю, в котором расположились перед решающим штурмом юные честолюбцы. В семидесяти километрах от Москвы расположились они, и это тоже не было случайностью, ибо как раз Москву и собирались завоевывать. Ради этого и стягивались отовсюду, со всех концов страны, но стягивались разрозненно и объединяться не собирались. В одиночку надеялись покорить столицу. Ястребок бушевал, над ним посмеивались беззлобно (позже, прочитав повесть его, посмеиваться перестали), и тогда он, дабы доказать, какие все они рядом с ним пигмеи, предложил прямо сейчас, на ночь глядя, пойти в соседнюю деревню. «Зачем? – невинно полюбопытствовал кто-то. – Магазин-то закрыт».