Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.
Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.
– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.
Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.
У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на ее тонкое бледное лицо.
– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.
Я уже сижу на ее постели, крепко обнимаю ее.
– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.
– Да, вчера папа приводил доктора. Тот говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг. Так разве ж все это мыслимо?
– Но что именно он у тебя нашел?
– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар легких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.
– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?
– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.
– И ты принимаешь?
– Пилюли – да.
– А молоко с коньяком?
– Буду и молоко пить, а коньяк… это неважно, пустяки.
«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.
Мне тяжело на душе. Меня давит эта холодная сырая маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка, с аккуратно расставленными книгами – единственным сокровищем Веры, – стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Все это гнетет меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует ее, но мне не говорится. Вера чувствует это.
– Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? – спрашивает она.
Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:
– Нет, почему же?.. Что же тут особенного?
Вера грустно улыбается.
– Да и я не сразу привыкла, я ведь не всегда так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково все это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и все изменилось…
Вера минуточку помолчала.
– Нет, раз уж ты здесь, пришла, все увидела, так я все и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймешь и взглянешь на дело именно так, как надо, – продолжала она. – Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была еще совсем молодая, красивая, здоровая, всегда веселая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в одиннадцать часов утра, а в половине первого ее… уже мертвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила ее подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела ее душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силен и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слезы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца…
Я молча слушала подругу.
– Больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нем – ведь нас осталось всего двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить их, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… Он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, – он пытался забыться вином. Только оно разгоняло тяжелый душевный гнет. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочеты, и он потерял должность. А как душой болел, бедный! Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог, боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какой глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слезы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?»
Вера тяжело вздохнула.
– Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и когда человека того не стало, – не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать двенадцатилетняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжелая, печальная жизнь, без улыбки, без радости.
У меня только один просвет, один источник света – гимназия. В ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, – это глубоко несчастный, неизлечимо больной человек. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…
Судорога сжимала мне горло, слезы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде еще выплакала все свои слезы, только щеки ее теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, темные, горели глубоким светом…
– Теперь, Муся, ты поймешь, почему я не хотела, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты все знаешь, ты не отвернешься, не осудишь, ведь правда? Ты поймешь, пожалеешь – он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать все, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…