Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Она согласна, – сказал Кляйн. Голдберг не отрывался от игры. – Я сказал, она согласна.
– Я слепой, а не глухой, – сообщил Кляйну Голдберг, все еще изучая карты. Когда он наконец поднял голову, то прищурившись взглянул на Ванессу.
– Я говорил им, что это плохо кончится, – тихо сказал он, и Ванесса поняла, что несмотря на показной фатализм он остро переживает потерю своих товарищей. – Я с самого начала говорил: наше место здесь. Нет смысла бежать.
Он пожал плечами и вернулся к картам.
– Да и куда бежать? Планета изменилась. Я знаю. Это мы ее изменили.
– Она была не страшной, – сказала Ванесса.
– Планета?
– Их смерть.
– А.
– Нам было весело, до последней минуты.
– Гомм был таким сентиментальным. Мы никогда друг другу особенно не нравились.
Под ноги Ванессе выскочила большая лягушка. Движение привлекло внимание Голдберга:
– Кто это?
– В смысле? Просто лягушка.
Амфибия злобно оглядывала ногу Ванессы.
– Как она выглядит?
– Толстая, – сказала Ванесса. – С тремя пятнышками на спине.
– Это Израиль, – сообщил ей Голдберг. – Не наступите на него.
– Можем мы получить какие-нибудь решения к полудню? – встрял в разговор Кляйн. – Главным образом по ситуации в Заливе, и по мексиканскому конфликту, и…
– Да, да, да, – сказал Голдберг. – А теперь уходи.
– А то у нас еще один залив Свиней…
– Ты не сказал мне ничего, что я бы сам не знал. Уходи! Ты распугиваешь государства. – Он посмотрел на Ванессу. – Ну, вы сядете или нет?
Она села.
– Тогда я вас оставлю, – сказал Кляйн и скрылся.
Голдберг начал издавать горлом звук – «кек-кек-кек», – имитируя голос лягушки. В ответ из каждого уголка двора донеслось кваканье. Услышав его, Ванесса с трудом удержалась от улыбки. Фарс, как она когда-то себе напоминала, следует играть с серьезным лицом, словно веришь каждому нелепому слову. Смеха требует лишь трагедия, а ее – с помощью лягушек – они еще могли предотвратить.
Когда Кливленд Смит вернулся в камеру после разговора со старшим надзирателем, новый сокамерник уже сидел на месте, пялился на заражённый пылью солнечный свет через окно из армированного стекла. Зрелище было недолгим: каждый день, меньше чем на полчаса (если позволяли облака), солнце находило проход между стеной и зданием администрации и протискивалось вдоль крыла B, чтобы исчезнуть до следующего дня.
– Это ты – Тэйт? – спросил Клив.
Заключенный отвернулся от солнца. Мэйфлауэр говорил, что новичку двадцать два, но Тейт выглядел лет на пять младше. Лицо у него было как у потерявшейся собачонки. И уродливой к тому же – собачонки, которую хозяева бросили играющей на дороге. Глаза слишком большие, рот слишком мягкий, руки слишком тонкие: прирожденная жертва. Клива бесило, что мальчишку повесили на него. Тэйт был мертвым грузом, и Клив не собирался тратить силы на защиту парня, какие бы Мэйфлауэр ни толкал мотивационные речи о приветственно протянутой руке.
– Да, – ответила собачонка. – Уильям.
– Тебя люди так Уильямом и зовут?
– Нет, – сказал мальчишка. – Они зовут меня Билли.
– Билли. – Клив кивнул и зашел в камеру. Режим в Пентонвиле был относительно просвещенный: камеры оставляли открытыми на два часа утром и зачастую на два часа днем, давая заключенным некоторую свободу передвижений. У этого порядка были, однако, свои недостатки, что и стало причиной разговора с Мэйфлауэром.
– Мне сказали дать тебе несколько советов.
– О? – отозвался мальчишка.
– Ты раньше не сидел?
– Нет.
– Даже в Борстале[7]?
Тейт моргнул:
– Недолго.
– Значит, ты в курсе дела. Знаешь, что ты легкая добыча.
– Конечно.
– Меня вроде как назначили добровольцем, – неохотно сказал Клив, – который будет следить, чтобы тебя не покалечили.
В голубых глазах Тэйта клубился туман, как будто в них осталось солнце.
– Не напрягайся, – сказал мальчишка. – Ты мне ничем не обязан.
– Чертовски верно, не обязан. Но, похоже, у меня есть долг перед обществом, – кисло протянул Клив. – И этот долг – ты.
Клив отсидел уже два месяца за торговлю марихуаной – его третья ходка в Пентонвиль. В свои тридцать он был далеко не развалиной. Тело крепкое, лицо худое, с тонкими чертами; в костюме, который он надел на суд, с десяти ярдов его можно было принять за адвоката. Чуть ближе – и наблюдающий мог заметить шрам на шее (результат нападения оставшегося без гроша наркомана) и какую-то настороженность в походке, как будто при каждом шаге он учитывал вероятность поспешного бегства.
– Вы еще молоды, – сказал ему последний судья, – у вас есть время исправиться.
Клив тогда промолчал, но в глубине души знал, что его исправит только могила. Преступать закон было легко, а работать – нет. Пока кто-нибудь не докажет ему обратное, он будет заниматься тем, что у него получается лучше всего, и расплачиваться за это, если поймают. Тюрьма была не такой уж невыносимой, если правильно к ней относиться. Кормежка съедобная, круг общения узкий; если было чем занять голову, Клив был вполне доволен. Сейчас он читал о грехе. Вот это интересная тема. За свою жизнь он слышал так много объяснений того, откуда в мире взялся грех: от инспекторов по надзору, адвокатов и священников. Теории социологические, теологические, идеологические. Над некоторыми стоило задуматься на несколько минут. Большинство были абсурдны настолько (грех – от материнской утробы, грех – от государства), что Клив смеялся в лицо их апологетам. Ни одна по-настоящему не убеждала.
Но тема была хорошая, настоящий крепкий орешек. Пища для размышлений позволяла скоротать дни. И ночи: в тюрьме спалось плохо. Заснуть Кливу не давала не собственная вина, а чужая. Он, в конце концов, всего лишь торговал дурью, продавал ее там, где был спрос; ему, мелкому винтику в машине потребления, не из-за чего было чувствовать себя виноватым. Но здесь сидели и другие, и, похоже, множество других, чьи сны были не столь милосердны, а ночи – не так спокойны. Они плакали, они жаловались, они проклинали судей местных и небесных. Их шум и мертвому не дал бы заснуть.
– Здесь всегда так? – спросил Билли у Клива где-то неделю спустя. Чуть дальше по этажу бушевал новый заключенный: то проливал слезы, то извергал ругательства.