Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стареющая Евгения Николаевна тем временем собиралась в путь. Мечта жизни наконец воплощалась, ответ из Калуги пришел утвердительный, и, благословляя день и час, когда поведала свою историю Елене Александровне Добротворской, она в волнении укладывала свои скромные пожитки, на ее худых смуглых щеках появилась тень румянца, а я смотрела на нее, сопоставляя ее с Лизой из «Дворянского гнезда», и недоумевала. В последний раз коснулись маленькие, старые уже руки клавиш рояля в нашей заколдованной зале. Аккорды «Молитвы девы» медленно зажигали тишину дома, сумерек, предотъезда, наши семнадцать, пятнадцать лет.
И ее, как Варвару Алексеевну, мы проводили до ворот – и остался наш дом снова ничей – наш!
Как год назад, звонок Эллиса мгновенно вырывал нас из дня. Если папы не было, мы оставались внизу, в зале, гостиной и кабинете; бродили по ним, говоря и не замечая, что ходим, опоминаясь только от звука закрываемых со двора ставен, отчего вдруг начинала слепнуть зала, двумя окнами выходившая во двор, затем раздавался стук кинутой калитки, и зала темнела вся, последними тремя окнами на улицу. Тотчас же в ответ обозначались темные провалы зеркал, отражавших свет низкого солнца столовой, и зала обретала выход куда-то через черное зеркальное серебро.
Высокие белые двустворчатые двери в гостиную и дальше – в кабинет – были раскрыты, и стук с улицы гасил окна гостиной. Кабинет еще светлел впереди. Но вот и его первое окно, глухо стукнув, смежило веки, сейчас повторится это и у второго окна – и весь фасад дома и крыши, утопая в уличном сумраке, станут уже не домом – кораблем? Гостиная становилась лишь коридором между залой и кабинетом: ее глубина исчезала, ощущалась только та ее часть, которой мы шли, повернув назад, к более зримой зале, а за ними, в кабинете, тонули во тьме. Зевс на книжном шкафу, папин письменный стол, рама с фасадом будущего Музея, книжные полки и в углах, у окон гостиной, – головы Аполлона и Дианы.
В этих многочасовых вечерах отсутствовал быт. Мне кажется, не существуй вокруг, кроме нас, жизни дома – не сходи с верха брат Андрей взглянуть на часы, не нажми он кнопку звонка – почему запаздывают с ужином, не беги через двор в ответ на звонок горничная, накинув шаль, не внеси она кипящий самовар, не начни зажигать лампы и не позови она ужинать, – мы бы никогда не вспомнили, что у нас «гость», что гостя надо угощать, что пора – есть.
Наливали Эллису чаю, подвигали варенье.
И вдруг, переглянувшись обе, в тот же миг вспоминали ту, которой уже четвертый год нет с нами.
Приходил папа, в кабинете загорались две свечи под абажурами – и дом с полутемными залой и гостиной, преобразясь в преддверие некоего храма науки, начинал служить ей, мы уже уходили наверх, к себе, в низкие уютные комнаты, а внизу оставались папа за письменным столом, книжные полки и фасад будущего Музея – высоко на стене, надо всем.
У брата Андрея наверху обычно было тихо, если только он не играл на мандолине и не бранил собаку (теперь это была другая – Гера, сеттер-леверак, белая с серым). У Андрея по-прежнему никто не бывал в гостях. Он теперь уже был студент (юрист, к огорчению папы), и мы с Мариной любовались им – так он был хорош в сине-зеленой (электрик) студенческой форме с золотыми пуговицами – стройный, тонкий, узколицый, с каштановыми волнистыми прядями волос. Он напоминал молодого генерала 12-го года. В нем была гармоническая смесь женственного начала (сходство с матерью) с мужественным, мужским началом, отрывистым, насмешливым, через застенчивость, которую он побеждал повелительными окриками, и была в нем, теперь выросшем, уже и грубоватость, и – вкось, быстрый, осуждающий бросок взгляда – темно-золотого, нерусского, напоминающего Италию, – в нем и в Лёре, со стороны первой жены Д.И. Иловайского, матери Варвары Дмитриевны, была румынская кровь.
С Эллисом у Андрея не создалось никаких отношений: как все от нас идущее, он был чужд Андрею, но Андрей никогда не позволял себе ничего враждебного по отношению к нашим знакомым; а с Виноградовым даже охотно, по-видимому, встречался.
Летели желтые листья во дворе, шумел ветер, а мы уносились вслед за Эллисом.
– Все было как надо, как должно быть, – говорил он, и его чуть сузившиеся – над этой чужой и страшной в своем благополучии жизни – глаза глядели нам в самое сердце. – Вся семья села в поезд – с нянюшками, мамушками, баулами и корзинками, и поезд отошел от города, где они до сих пор жили… И никто не заметил, что они сели не в тот (Эллис взвился в зловещем восторге) поезд!.. И вместо Пензы, куда они думали ехать, они приехали в Вятку! И все в их жизни пошло – навыворот.
Знакомые старческие шаги за дверью, дверь нашей бывшей детской раскрывалась, папа с горящей свечой в подсвечнике стоял на пороге.
Мгновенный переброс взглядов (Маринин – в мой): поздний час. Но что папа жалует Эллиса – зналось: увидев его, он что-нибудь говорил доброе и шел снова вниз по темной лестнице через залу, гостиную, в кабинет.
День пропадал куда-то, был вечер, уже горели по дому лампы, вея детством, от вещей лежали густые тени, за окном была тьма. Давно простучали внизу ставни, сверху и через двор несся звонок брата Андрея и его голос: «Подавайте, подавайте ужин, – заснули?» Сойдя с лестницы, мы оказывались в столовой у несмолкающего торжества самовара, уходившего из-под крышки, приподнятой ожерельем яиц, как в детстве, и, щурясь от света, мы брались за еду неохотно, со стесненным сердцем, видя, как почти жадно, быстро ест Лев Львович, стыдя себя, что не раньше его покормили, – ведь у него нет дома! А в зале огромный мрак бетховенских глаз глядел, как при маме, мимо нас, в пустоту…
Я училась дома. По школьным предметам не помню учительницы, пожилая француженка давала мне уроки литературы; я же увлеклась русской, а из этих занятий запомнила только “Le Cid” Корнеля, пьесы Мольера, мою вежливую невнимательность и неизбывную скуку. Галю я видела теперь реже, но дружба длилась.
Марина скучала в новой, опять, гимназии (Брюхоненко на Кисловке) самым отчаянным образом. Мы говорили о том, что, может быть, я, весной сдав экзамены, на будущий год буду ходить туда же – хоть в переменах будет нам с кем разговаривать: друг с другом. Наша близость к этому времени достигла некоего апогея.
В свободное от чтения и стихов время, уверенная теперь в полном моем понимании, Марина шла ко мне, говорила последние стихи, и мы повторяли их вместе, в один голос, – у нас были до удивительности сходные голоса и все интонации те же. Затем тоже часто в один голос, с полувопросом: «Пойдем?» – и мы шли. Мы шли по Тверской (всегда вниз, по дороге к Охотному, никогда – вверх, к Брестскому, теперь Белорусскому, вокзалу). Тот бок, к Тверским-Ямским, по ту сторону Садовой, – был чужой.
Марина зачитывалась Гёте и Жан-Полем, немецкий, как второй язык (если третьим считать французский), не переставал быть родным. Французским ее увлечением. Кроме всего исторического материала о наполеоновских войнах были оды Гюго, посвященные Наполеону, она едва ли не все их знала наизусть, упоенно их повторяла. Вскоре должна была приехать в Москву великая актриса, la grande Sarah[51] – Сара Бернар. Еще от мамы слышали мы о ней и о ее сопернице по мировой славе – Элеоноре Дузэ. Марина, конечно, знала о них все, что она могла найти в книгах.