Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потеплело. Поляны на угорах, что склоном к западу, оголились. Кропит мелкий промозглый дождь. Не разглядишь его, не ощутишь, а узнаешь о нём, если только вдаль, на ельник к примеру, или тут где, на тёмное, под стреху, глянешь – словом, на то, что фоном его выдаст. Верное имя такому дождю: морось – будто прежде оно родилось, это имя, а потом уж – он, дождь такой, именем завладев, под него и подстроившись. До неба рукой подать, скворечники, что поголенастей, те уже там, на небе, сырости наглотались, порой и из виду скроются, одна лишь жердь от них торчит – так оно, небо, близко. Слышен гогот диких гусей запоздавших, а косяк сам не виден. И – отчётливо крик вожака ведомым: подтянитесь, други, дескать, Каменск-Кемский пролетаем. У распахнутых, подпёртых поленьями – чтобы не болтались и не скрипели, с ветром судача или споря, – снегом вчерашним облипших ворот, к кольцу на верее вожжами привязанный, конь стоит, запряжённый в телегу. Старый конь, понурый, копытом не бьёт, в нетерпении грязь не месит, только кожей то и дело подрагивает: стынет спина от мокрого, соберётся вода у хребта, в пах побежит – раздражает; да ушами прядёт, но это уж так, наверное, по летней привычке оводов отпугивать.
– Серко его зовут, Серко, – подъехав, сказал Фанчик и добавил, как о своём: – Хороший конь, смирный, я уж с ём маленько побалакал, не выкомариват, – и в избу после этих слов подался Фанчик, там помощь его нужна. Выпросил Фанчик коня у пчеловода, не хотел, говорит, давать, никак не соглашался, что бы ни сулил ему Фанчик, чужой пчеловод, нездешний, санного пути ждёт в Каменске, чтобы на Сым к кержакам отправиться – родня там у него, дочь замужем, но узнал, зачем надобен, услышал, кто умер, без разговоров уж после, и телегу сам предложил, и сказал ещё в сопутствие: Царство ему, мол, Небёсное, добрый был человек, а уж что честный, дак до буквы каждой точно. На телеге воз лап пихтовых – зелёной копной высятся, капли искорками на хвое смолистой; не растут, не тяжелеют капли, так меленькими и сохраняются – не стряхнуть их, только высушить, но это к слову, без нужды. У собак «свадьба» нынче, брачный разгул, драку возле дома затеяли, взял кто-то палку, стал их отгонять – одна сука лишь в трезвом уме: побежала неловко, кобеля на себе повезла, а тот – что и поехал, вряд ли понял. И свора вся следом – шерсть на загривках дыбом, хвосты друг с другом в перебранке, соперник сопернику рык да оскал – нет нынче до людей им никакого дела.
– Не швыряй, не швыряй палкой-то, – говорит отогнавшему собак Панночка. – Лапу ещё отобьёшь какой, совсем ли изувечишь.
– Нашла кого пожалеть, – говорит Игнат Захарович. Сказал так и, согнувшись в три погибели, закашлялся. Одряхлел Игнат Захарович, отец Охры, приятель покойного, не узнать, веснушки на его скуластом лице угасли, растеклись; и веснушки ли это? – другое, может, что-то; жёлтым волосом поросло его лицо, как картофель к весне ростками в погребе, – давно из дому не выходит старик. Кроме Панночки да Игната Захаровича, народу возле палисадника ещё человек десять. Там же, в толпе, плотно стоящей, и Нонка, бичиха, из Москвы, а затем и из Елсиейска высланная, крутится, с утра уже пьяная, вяжется к старухам, «дярёвней» – обзывает их – «задрипанной», без обиды к ней старухи – умно ли так: всерьёз к ней, к Нонке, относиться? И – как ветром пламя с коптилки, когда окно порывом растворит, – говор вдруг оборвало, все умолкли. Нонка и та притихла: выносят из сеней осторожно гроб, бросок цвет его на крыльце затоптанном. Тесно в дверях – для живых прорубались. Осип и Карабан – сзади; спереди, у головы покойного – братья Дымовы; по одному, впритирку к косякам, протискиваются. Увидели братья народ – заулыбались.
– Под ноги смотрите, под ноги, – говорит им Малафей, с крыльца сбегая. Зря беспокоится: не клоуны братья – не споткнутся, земля их мать – не уронит. Чем не именинники – кто-то, может быть, он, Игнат Захарович, глянув на братьев и тыльной стороной ладони пегой промакнув глаза, так и подумал, может быть, он, если хватило у него на это сил, другой ли кто-то, но не Иван: не видит Иван братьев. Видит он ноги свои.
Выглянула из сеней Сушиха, не ступает на крыльцо, не спускается ниже, шею выгнула, перекрестила гроб, прошептала что-то, сама перекрестилась и говорит Ивану:
– Я уберусь пока, хошь уж так тока, пол обмахну сырой тряпкой, после уж вымою.
– Не надо, не надо, – говорит Иван, говорит не думая. – Иди в дом, баба Дуся, простудишься.
– Да что ты, родимый, – испугалась будто Суши-ха. – Как же не надо, Бог с тобою, милой… не надо. Назадь как пойдёте, дак народ пригласи… пусь помянут.
Молчит Иван, забыл про Сушиху.
– Отойди-ка, баушка, – говорит ей Фанчик, – посторонись, – из избы Фанчик с двумя табуретками в руках. Прошёл к телеге, положил их поверх пихт. В бурых пятнах ватник у Фанчика – поросёнка резал, а табуретки – те голубые, как небо в добрый день, те быстро испариной будто покрылись – комнатные жильцы. Подержали гроб у ворот – молча с домом простился покойный – и понесли. Заплакал кто-то из баб, запричитал, похоже, что Панночка, всех, плача и причитая слёзно, провожает Панночка, легка её скорбь, как пена на молоке. И её же, Паночки, голос – к Нонке слова её адресованы:
– Замолчи, бесстыжая, заткни рот свой грязный.
А для Нонки, для той где народ, и не важно, по какому поводу собрался, там и праздник, не знает душа её лицемерия. Или то, чего душа её не знает, по-иному как-то называется.
Отвязал Фанчик вожжи, сел на телегу, бросил возле ворот первую пихтовую ветвь, стегнул коня легонько и сказал:
– Тупай, Серко, тупай, ну тока тихо, дело у нас, сам понимаешь, неспешное.
Осторожно, хоть и подкован, переставляет ноги Серко – крутой, скользкий спуск к логу.
Миновали лог, вошли в улочку, нет нынче на ней ни одного жилого дома, а кое-где и