Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В письме, написанном в ночь с 27 на 28 мая в московской гостинице «Лоскутная», Достоевский рассказывает Анне Григорьевне о своём посещении Каткова. Говорили, разумеется, о «Карамазовых». Затем автор счёл необходимым сообщить своему издателю одну чрезвычайную новость.
«Я рассказал Каткову о знакомстве моём с высокой особой у графини Менгден и потом у К. К. Был приятно поражён, совсем лицо изменилось»[558].
Катков поражён известием (автор письма утверждает, что «приятно»): это отражается в мимике беседующего. Он воспринимает сообщение как первостепенную новость.
У редактора «Московских ведомостей» выражение лица просто так не менялось.
Известно, в каком незавидном положении оказался Катков на Пушкинском празднике. Он остро переживает свои общественные неудачи. Он внимательно следит за малейшими изменениями в расстановке политических сил.
Знакомство автора «Русского вестника» с супругой наследника престола (и – потенциально – с самим наследником) могло означать непосредственное включение Достоевского в сферу высокой политики.
С одной стороны, Катков имел основания радоваться: Достоевский – его формальный союзник, и, действуя через него, он, Катков, мог бы добиваться своих целей. С другой стороны, он должен был насторожиться.
Ибо автор уже написанной и готовой к произнесению Пушкинской речи менее всего способен осуществлять чужие предначертания. Он слишком самостоятелен и, главное, – непредсказуем. Он не поддается идеологическому контролю. Его влияние (а Катков хорошо знал силу этого влияния) могло повести к результатам, совершенно отличным от собственных предположений Каткова.
Во всяком случае, это новое обстоятельство следовало учесть.
«Провожать меня, – пишет Достоевский, – вышел в переднюю и тем изумил всю редакцию, которая из другой комнаты всё видела, ибо Катков никогда не выходит никого провожать»[559].
Издатель «Русского вестника» предупредителен сверх меры: он провожает ныне не только своего постоянного автора, но и фигуру.
Он не подозревает о том, какой громадной фигурой – правда, совсем в ином смысле – станет его гость всего через несколько дней.
Исторический феномен
Месяц спустя после открытия памятника Пушкину П. А. Гайдебуров писал, что если бы кто-нибудь прочёл московские речи «у себя в комнате, тот непременно сказал бы о наших московских восторгах, что мы просто “с ума посходили”. Оно, пожалуй, так и было, – заключает издатель «Недели», – только я не прочь бы ещё хоть раз в жизни сойти так с ума»[560].
Менее чем за год до взрыва, оборвавшего царствование Александра II, совершается событие, бросающее какой-то фантастический свет не только на его непосредственных участников, но и высвечивающее невидимые глубины русской жизни. Эта вспышка представляется тем более ослепительной, что почти сразу же вслед за ней смыкается мрак, поглотивший действующих лиц и позволяющий лишь гадать о возможности иной исторической развязки.
Пушкинский праздник 1880 года исключителен не только по своему осуществлению, но главным образом по своему «неожиданному» историческому смыслу. Он вызвал безумное ликование и породил не менее безумные надежды. Он заставил пристальнее вглядеться в прошлое и будущее. Он, наконец, явил некий урок.
Наряду с Пушкиным ещё один человек сделался главным героем этого торжества.
«По внешнему впечатлению, кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадной зале б Дворянского собрания, битком набитой интеллигентной публикой, раздался такой рёв, что казалось, стены здания рухнут»[561], – вспоминает одна из тех, кому довелось в этот день слышать Достоевского.
Никогда ещё ни одно публичное выступление не вызывало подобной бури.
Салон, гостиная, обеденная зала – вот поле деятельности русских литераторов. Ни Пушкин, ни Гоголь, ни Белинский не выступали перед широкой аудиторией. Лев Толстой являлся публике тоже в редчайших случаях.
В 1880 году русский писатель впервые обратился к русскому образованному обществу не только «через литературу», но – с «настоящей» общественной трибуны: такой, которая в силу обстоятельств приобретала общенациональный характер. Впервые в речи, сказанной по частному (литературному) поводу, затрагивались мировые вопросы.
Пушкинский праздник весьма отличался от тех «национальных торжеств», к каким привыкла Россия и какие только и были в ней возможны: коронации, освящение храмов, возвращение победоносных войск, пополнение августейшего семейства и т. д. Все названные и им подобные ликования всегда устраивались государством и исходили от него: власть, и только власть, служила источником и целью легальных общественных возбуждений.
Так было всегда, и думалось, что так всегда и будет: самодержавие никому не собиралось уступать одну из своих важнейших прерогатив. Московские торжества «нечаянно» поколебали эту древнейшую государственную традицию: последствия подобного «прорыва» представлялись чрезвычайно заманчивыми.
«Московский праздник, – писал «Вестник Европы», – был со времен Рюрика первым чисто общественно-литературным праздником, и по своему поводу, и по исполнению», он «принимал размеры, принадлежащие национальным событиям»[562].
Знаменитый «исторический» обморок, о котором, кажется, не забыли упомянуть ни одна русская газета и ни один из позднейших воспоминателей, – обморок «молодого человека», ринувшегося на эстраду и в беспамятстве рухнувшего у ног Достоевского, – это, по-видимому, сугубо медицинское происшествие не только оттенило ораторский успех автора Речи, но и явилось предельным «физиологическим» выражением того глубокого стресса, который переживало русское общество.
Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста Речи из реального общественного контекста парадоксальным образом «искривляет» сам текст.
Ни одно произведение Достоевского при жизни автора не вызывало такого количества откликов: «очерк» объёмом около одного печатного листа породил лавину комментариев, оценок, возражений и опровержений – лавину, которая на протяжении нескольких месяцев буквально захлёстывала русскую прессу.
Немало писали о Пушкинской речи и после смерти Достоевского.
И всё-таки, говоря его собственными словами, остаётся «некоторая великая тайна».