Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письменных свидетельств нет; однако до нас дошла живая речь Ивана Сергеевича – правда, лишь в мемуарной передаче Константина Леонтьева:
«Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда он давал свою повесть Белинскому для издания, то увлёкся до того, что сказал ему: “Знаете, мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!”»[536]
На первый взгляд, эти слова как будто подтверждают защищаемую Анненковым версию.
Но обратим внимание на тональность. «Дерзкое» требование отнюдь не сопровождается наступательной, нагло-самоуверенной интонацией; тон здесь почти просительный, защитный («каким-нибудь бордюрчиком»). Так, пожалуй, мог бы выражаться и Макар Девушкин.
«Гордые» слова Достоевского могли звучать вовсе не гордо.
Высказывается пожелание, чтобы новое произведение (то есть написанное после «Бедных людей») было хоть как-то проиллюстрировано (как, скажем, стихи того же Тургенева в «Петербургском сборнике»). Или, на худой конец, – хотя бы украшено какой-нибудь заставкой! Эта просьба выглядит совсем иначе, чем требование «каймы».
Пребывая в остром конфликте с ближайшим литературным окружением, молодой и болезненно самолюбивый Достоевский мог усмотреть в отсутствии ранее обещанных рисунков к «Бедным людям» акт явной дискриминации и теперь настаивал на равных правах. В этом случае слова о «кайме» (если таковые вообще имели место) суть не проявление литературного высокомерия, а лишь средство самозащиты, неуклюжая попытка хоть таким способом оградить своё писательское «я» от действительных и мнимых посягновений.
В той взвинченной (как бы сейчас сказали – сенсационной) атмосфере, какая окружала молодого писателя, подобное пожелание падало на благодатную почву. Это был неоценимый подарок литературным остроумцам. И – первотолчок к зарождению легенды[537].
…Последняя весна Достоевского была отравлена той же самою сплетней, какая омрачила и его первую литературную весну (если допустить, что тогда этот слух был ему известен). Нравственному поношению подвергался дебют – самое светлое из его воспоминаний.
Под подозрением оказывалась его моральная личность.
Он записывает за несколько недель до смерти: «Мутная волна. Это я после Карамазовых-то мутная волна? А вы, небось, светлая? Ах, если б вам какой анекдотик. Прибегать к кайме, чтобы запачкать»[538].
«Чтобы запачкать» – вот к чему, по его мнению, направлена ретроспективная сплетня. Неприятнее всего было то, что за автором сплетни маячил Тургенев: худой мир грозил вновь обернуться доброй ссорой.
«Клевета Анненкова, – говорит Анна Григорьевна, – так возмутила моего мужа, что он решил, если придётся встретиться с ним на Пушкинском празднестве, не узнать его, а если подойдёт, – не подать ему руки»[539].
«Не узнать» Анненкова было делом нехитрым. Сложнее обстояло с его невольным соавтором: «неузнавание» Тургенева могло бы повести к очередному скандалу. Причём в самом неподходящем месте: под сенью ещё не открытого памятника основоположнику новой русской литературы.
Ночные письма
Как и следовало ожидать, эстрадные отвлечения не прошли для него даром. Работа над «Карамазовыми» поневоле замедлилась. Надо было просить отсрочки. И 29 апреля он садится за письмо к Любимову.
«Как я ни бился, а на майский (будущий) № “Русского Вестника” опять ничего не могу доставить… Не мог же написать… потому что здесь буквально не дают писать и надо скорее бежать из Петербурга».
Он сочиняет это письмо глубокой ночью и, дописав, оставляет его жене вместе со следующей запиской:
Голубчик Аня, не можешь ли ты отослать это заказное письмо Любимову сегодня же, немедля. В нём пишу о чём знаешь.
Твой Ф. Достоевский
29-го 3 3/4 утра 1880 г.[540]
«Подобные записки, – пометила Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович часто оставлял на столе гостиной, не желая будить меня ночью, но имея необходимость о чём-нибудь попросить»[541].
Даже в этой ночной переписке он подписывается своим полным литературным именем: это его неизменная эпистолярная формула. Она употребляется как в деловых бумагах, так и в сношениях с самыми близкими людьми. Он блюдёт культуру письма. Никакие усечённые варианты (типа «Фёдора» или «Феди») тут невозможны. Для всех без исключения он остается Фёдором Достоевским (с теми или иными добавлениями: «твой друг и брат», «твой весь», «твой муж», «твой вечный и неизменный», «Ваш весь» и т. д. и т. п.).
Это автографическое постоянство свидетельствует о тайно сознаваемом единстве личности, не расчленяющей самое себя на литературную (официально-парадную) и интимную (семейно-бытовую) ипостаси.
В письме к Любимову он называет лишь одну причину, по которой ему следует «бежать из Петербурга». Между тем имеется и другая: уже решено отправиться на московские торжества, куда его так усиленно зазывают.
Он должен явиться в Москву не с пустыми руками. Следовало сочинить текст. Этому ещё не созданному тексту (ради которого он готов оторваться даже от романа) он придаёт чрезвычайное значение.
В Старую Руссу следовало «бежать» как можно скорее.
Когда же он оставил Петербург?
При попытке ответить на этот вопрос обнаруживаются вещи довольно странные.
Желание государыни цесаревны
5 мая 1880 года А. И. Толстая, вдова вице-президента Академии художеств Ф. П. Толстого, пишет дочери: «Вчера… не медля ни минуты, отвезла твоё письмо к Достоевскому; хорошо что не отложила, – сегодня утром они уехали на дачу в Старую Руссу»[542].