Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но паузу нарушил не он. Ее нарушил другой человек. И не человек даже – каменный гость. И даже не каменный – из чистой бронзы. И не из очень чистой – из успевшей уже позеленеть. Шаги гостя напоминали шаги того самого, каменного, но Керенский определенно знал, что бронза не сотрясает воздух так, как камень. Долгие годы он работал и с тем и с другим материалом, всегда предпочитая им третий – алюминий. Из алюминия был построен самолет летчика Бабушкина, который сам, в отличие от самолета, был изваян из натуральной бронзы. И за это Федька летчика не любил, хотя сам же и отлил, ненавидя того, как класс. Другие ваяли Пушкиных – в центре жизни, на скамейке, легких, смешных, откинувших кудри назад, легкомысленно свесивших руку со скамьи. Другие подбирали Достоевским и Гоголям выражение задумчивых лиц, вылавливали единственно верное положение длинных чувственных пальцев, размещали по низу постаментов многочисленных героев вечности, запечатленной в камне или бронзе. Но все они были в стороне от Федькиного таланта, далеко от керенских Городищ, высоко над низким Фединым пролетом на бабушкинском самолете. Поэтому и болело. Оттого и саднило в груди, просясь к голове…
Тем временем шаги становились все звучней, а сам гость приближался, очерчиваясь все явственней и зримей. И тогда Федька догадался, что не половинки это беснуются в груди, а стучат о паркет гостевы шаги, сотрясая Дом в Трехпрудном. И от этого ему стало легче. Боль отпустила, размякла и оттекла куда-то вбок, размазываясь до терпимых ощущений.
– Ну, что, отец? – спросил его бронзовый летчик (а это был он, и никто другой). – Как ваять теперь будем, после всего, что ты тут натворил?
– А почему – отец? – слабо выдавил из себя Керенский, пытаясь развернуться к гостю лицом. – Я вам не Бабушкин, я Керенский. Федор Александрович. А вы, если не ошибаюсь, Михаил Сергеевич, как Горбачев. Слыхали?
– Мне это по херу, отец, – ответил Бабушкин. – Я полярник был, а не замполит по перестройке. А ты мне даже унты не надел, как положено, ботиночками обошелся, обормот. Если б не отец был – убил бы. Слово полярника.
– Так вы сын мне, получается? – удивился Федька, ничуть не обидевшись на такое негостевое поведение героя Советского Союза. – Стало быть, теперь я двойной отец: сын – Бабушкин от матери-Родины и дочь – Хабибуллина от Сары Петровны Чепик?
– Наконец-то, – осклабился Бабушкин, – дошло наконец. Понял теперь, чего я заявился, урод?
– Почему – урод? – не понял Керенский. – Я ведь не обзывался, сынок?
– Ты думал так, – покачал головой новоявленный отрок, – всю жизнь в голове держал и копил на меня. А теперь время пришло по счетам платить.
Федору Александровичу вновь стало страшно.
– Погоди, сынок, – он протянул руку в сторону летчика, но наткнулся не на живое тепло, а на холодный, светящийся зеленоватым металл. – С одной стороны, ты, может, и прав, – с той, что левей правой. – В этот миг он почувствовал, как ускользнувшая боль снова стягивается к центру грудины и уже гораздо быстрей, нежели скорость прошлого отката. И тогда он заспешил договорить: – А с другой – с той, что правей левой, не совсем. Я ж сирота, если так разобраться, отца вообще не знал, а мать – так… И не мать вроде как, а… а ехидна, – вспомнил он откуда-то прилепившуюся фразу.
– Ты говнюк, а не сирота, – не согласился сын-полярник, – вот Ангелина твоя, сестра моя по отцу, та, можно сказать, сирота. Безотцовщина, знаешь, тоже почти как сиротство, ничем не лучше, чем мать-ехидна.
В этот момент Федор Александрович отчетливо почувствовал, что устал. Что сбоку где-то прорвалась дырка, протерлась даже, а не лопнула, от носки непосильной жизни. И через дырку ту утекают последние силы вместе с нарастанием боли в груди. А она становилась все нестерпимей и острей, врезаясь теперь в грудину так уже, что прежние полусердечные стуки показались отцу двоих детей безобидным актом прощения самых смертных и самых неисправимых грехов. Судя по всему, Бабушкин приметил острым взглядом зачавшуюся муку полярного летчика и решил все же помочь.
– Держись, отец, – пробасил он. – Теперь уже недолго. – С этими словами он опустил бронзовую ладонь, затянутую в полярную рукавицу, и приложил ее к груди скульптора. – Так нормально? – участливо спросил он отца.
– Да-а-а… – прохрипел в ответ Федька, – нормально, если не особо жать.
– А так? – осведомился летчик и ухмыльнулся.
– Больно… – едва прохрипел Керенский, – бо-о-ольно-о-о-о…
– Значит, курс верный, – удовлетворенно отметил Бабушкин и подвел итог низкого полета над ледяной пустыней: – Все, идем на снижение…
…Сначала было темно, потому что полярная ночь, раскинувшаяся вокруг, по всей Фединой спальне, так никуда и не исчезла… Потом стало еще темней – наверное, это было из-за того, что Бабушкин взял штурвал не на себя, а вдавил совсем в другом направлении – от себя, добавив оборотов моторам, но и устремив воздушную птицу вниз, к ледяной черной воде. Она и обдала Федора Александровича черным полярным холодом. Сначала остывать стали ноги, и он попытался позвать на помощь. Рядом высился бронзовым истуканом Бабушкин-сын, но помощи не было: ни от него, ни от кого-либо еще.
– Все! – выговорил полярный герой. – Падаем! Приехали!!!
Но вместо удара о землю, о серый лед и о черную воду они врезались в снег, в белейший, мягчайший снег, который сначала согрел их, затем окончательно высветил все вокруг белой краской, без черных промоин и грязной наледи поверх нежной снежной плоти, а уж затем засиял в полную снеговую силу – так, как только он один на свете умел радоваться и сиять истинно белым цветом, невыразимо ярким и единственно возможным…
Размышляя о том, как перевести отсортированную собственность из виртуального пространства в реальное владение, Стефан не мог основательно не продумать в таком серьезном деле роль для главного исполнителя – Митьки, второго по очереди наследника на достояние семьи Мирских и своего же любимца. Что касалось суждений насчет самой очередности вступления в права наследования, то здесь Стефан вполне искренне не видел препонов морального даже порядка: чуть раньше, чуть позже – так и так Митя становится обладателем коллекции картин на совершенно законном к тому основании. И это расслабляло мышцы тела, оттирая в сторону слабое сомнение в задуманном и заставляя голову сосредоточиться лишь на соображениях организационного порядка изъятия.
Итак, картин будет две.
Первая – главная – для того, чтобы прожить с ней остаток жизни, не помышляя о последующей ее переуступке и переводе «женщины» в материальный эквивалент.
И другая – не менее прекрасная, но все ж по отношению к Пикассо второстепенная – шагаловская «кукушка». Эта предназначалась на черный день, в том смысле, что могла при необходимости закрыть до конца жизни материальную нужду, если, конечно, таковая надобность бы возникла.
Прочее – оставшаяся часть коллекции – также была превосходна и драгоценна и оставалась Мирским. Эта мысль действовала примиряюще и успокоительно, а потому без особого мучительства укладывалась в приемлемый компромисс.