Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главный вопрос, о котором спорят защитники такой теории, иногда называют «проблемой темной комнаты»10, 11. Он состоит в следующем: если все, чего хочет кора, – это внутренней согласованности и объясненности, то почему она не заставляет нас забиться в темной комнате в темный угол, ничего не видеть и не слышать, не получать никакой новой информации и никак ее не объяснять? Разве не будет ли это самым простым способом достичь согласованности? Зачем туристы едут в чужие города и смотрят по сторонам, когда можно никуда не ездить и никуда не смотреть? Если кора хочет подгонки реальности под модель, то почему мы тогда вообще что-то делаем?
На мой взгляд, решение у «дилеммы» элементарное: просто сенсорными сигналами входящие соединения в кору не ограничиваются. Помимо них, в кору постоянно названивают другие отделы мозга, от «запоминающего придатка» гиппокампа и «эмоционального центра» амигдалы до подлой, хитрой и несправедливой системы вознаграждения. Они и выталкивают кору из темной комнаты, извлекая из памяти воспоминания о былых удовольствиях духа и тела: от еды и воды до всевозможных развлечений, включая путешествия, которые в воспоминаниях предстают несопоставимо привлекательнее темной комнаты. Мы знаем, например, что во время путешествия в чужой город нас ждет масса неожиданностей, которые во многом будут приятными, и это знание пересиливает тягу к согласованности. У разных людей баланс сил может быть разным: кто-то легок на подъем, а кого-то трудно вытащить из «зоны комфорта».
Кора сама по себе, может быть, и рада бы сидеть в «темной комнате». Но ей постоянно досаждают воспоминаниями старые привычки. Ее постоянно заставляют искать награду и опознавать опасность, требуют вычислений реальности, с помощью которых можно было бы избежать всего плохого и повторить все хорошее, а лучше – найти этого хорошего еще, да побольше, побольше…
Горькая ирония нашего существования состоит в том, что мы стремимся одновременно к разным вещам. С одной стороны, мы хотим спокойствия и объясненности. С другой стороны, мы хотим неожиданностей и удовольствий. В примирении этих двух стремлений, по-видимому, заключается единственный шанс человека на продолжительное счастье.
Чего ни сделаешь ради себя
Для кого мы делаем то, что делаем? Мы уже однажды задавались этим вопросом в первой части книги. Тогда мы сравнивали бактерии с эукариотами и пришли к выводу, что для бактерии нет разницы, делать ли что-то «для себя» или «для рода», тогда как для эукариот разница возникает в силу дороговизны и значимости каждого отдельно взятого организма. Эта разница окончательно формализуется с появлением многоклеточности, когда организм, несущий гены из прошлого в будущее, разделяется на половую линию, или гермоплазму, и подвластное ей тело, или сому. Гермоплазма продолжает непрерывное движение из поколения в поколение, и поэтому в ней сконцентрирован весь эволюционный процесс. Сома же рождается и умирает только однажды и поэтому во всем подчиняется генетической воле гермоплазмы.
Но с увеличением и усложнением многоклеточного организма сома начинает отчасти выходить из-под влияния генов и половой линии. Поскольку все тело – это продукт одной и той же зиготы, все инструкции к его применению должны умещаться в одной клетке и одном геноме. До определенных пределов это работает: все наши клетки содержат одинаковые гены, но в этих генах записаны механизмы, по которым одни клетки превращаются в руки, другие – в ноги, а третьи – в голову. Однако предусмотреть все, что может случиться с конгломератом из триллионов клеток за годы жизни, чисто генетическими средствами просто невозможно. Поэтому гермоплазма в какой-то докембрийский момент эволюции животных предоставила соме частичную автономность – способность обучаться.
Для этого пригодились зачатки системы, изначальной задачей которой, видимо, было банальное проведение сигналов между частями тела. У отдельно взятой клетки обычно нет проблем оповестить об опасном событии весь свой одноклеточный организм, но для многоклеточного это серьезная проблема. Пронизав свой организм длинными клетками-проводниками и снабдив их электрической активностью, животные получили собственную систему быстрого реагирования. Эти клетки должны были не только проводить возбуждение, но и передавать его другим клеткам, в том числе себе подобным. Так появились нейроны и синапсы. Чем больше было у нейрона синапсов, тем больше у него было вариантов передачи сигнала. Регулируя силу синапсов по тем или иным законам, организм мог направлять свое поведение в одно или другое русло. Эти законы могли быть генетическими: «усилить синапсы, ведущие к еде», например; а могли быть совершенно не связанными с инструкциями гермоплазмы: «усилить синапсы, которые много используются». Гермоплазма не знает заранее, какие синапсы будет использовать ее сома, а значит, не имеет полного контроля над тем, как будет меняться ее нервная система в течение жизни. Так появилась память, то есть негенетическое сохранение телом закономерностей собственной, индивидуальной жизни.
Эта логика частичной автономности мозга от генов оказалась с точки зрения генов успешной стратегией. Предоставив животному способность обучаться, гены избавились от необходимости миллионами лет оттачивать каждый рефлекс и предусматривать каждую возможную ситуацию, теряя в этом процессе эволюционной оптимизации миллионы дорогостоящих организмов, только чтобы потом начинать все заново, когда условия среды вдруг изменятся. Вместо этого животное могло само регулировать свое собственное поведение, постоянно анализируя ситуацию и на лету учитывая любые изменения окружающего мира. Это позволило животным дольше жить и быть крупнее – при наличии мозга даже такое крупное и долгосрочное вложение капитала, как слон или тигр, может себя оправдать. С позиций гермоплазменной диктатуры автономия мозга приемлема, если только указать ей, в каком направлении двигаться.
Так мозг и развивался сотни миллионов лет. Начавшись как сеть передачи сигналов от органов чувств к мышцам, постепенно он развился в автономную «машину понимания», управляемую генетическими мотивациями. Собственно передача сигналов в мышцы отошла на второй план: бóльшая часть мозга превратилась в систему синапсов, то есть в систему обобщений, чья основная функция перешла от собственно действий к принятию решений о том, какие именно действия совершать.
Этот процесс по-прежнему находился под генетическим контролем. Любая «машина понимания» – часть сомы, а значит, она умирает каждое поколение, то есть не имеет влияния на вечность, тогда как гермоплазма продолжает эволюционировать и, следовательно, контролировать любые эксцессы мозга. Если бы мозг вдруг захотел прыгать в пропасть, то гены, позволившие такую безалаберность, быстро бы проиграли более строгим генам, подавляющим такие идеи инстинктом самосохранения. Поэтому автономия мозга работает только в определенных пределах – гены держат мозг в узде.
Но развитие «понимающих» способностей мозга неизменно оказывалось генетически выгодным, особенно в трудных ситуациях, таких как мезозойское «ночное бутылочное горлышко», когда предки млекопитающих были вынуждены прятаться от динозавров. Поэтому логическим развитием автономии мозга стало появление коры больших полушарий – универсальной машины понимания всего, независимо от природы и источников сигнала. Эта машина настолько эффективно и глубоко анализировала реальность, что угнаться за ней гены уже не могли. По этой причине они в конце концов пошли на принципиальную уступку – позволили коре самой выбирать, чего хотеть.