Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Дорриго Эванс стал соответствовать определению «мужчина средних лет», черты его стали все больше уходить от стандартов, в них все сильней проглядывали приметы Дон Кихота, как будто он переутомился и перенапрягся во всех смыслах, словно, как однажды выразилась Элла, громкость в нем врубили до отказа: на вид внушительный, но не от мира сего, а глаза странные, ищущие. Для его почитателей это лишь добавляло очарования, даже утонченности. Недоброжелатели же видели в этом лишнее подтверждение тому, насколько возмутительно он другой. Мужественная решимость оставалась при нем. Высокий рост и сутулость средних лет, как он понимал, зачастую ошибочно принимались за солидность, но Дорриго Эванс отнюдь не был неблагодарен за маску, какую позволяла носить такая путаница.
После войны он десятки лет чувствовал, что дух его спит, и хотя он упорно старался пробудить его потрясениями и опасностями последовательных (а порой и одновременных) супружеских измен, а также проявлениями бессмысленного милосердия и безрассудными действиями хирурга, пользы это не приносило. Дух продолжал сладко спать. Реальность его восхищала, будучи врачом, он проповедовал ее и пытался следовать ей на практике. На самом же деле сомневался в ее существовании. Побывав винтиком в системе фараонова рабства, высшей точкой которой был божественный король-солнце, он пришел к пониманию, что нереальность есть величайшая сила в жизни. И жизнь его теперь, как ему казалось, была одной монументальной нереальностью, в которой все не имеющее значения: профессиональное честолюбие, погоня за статусом, цвет обоев, размер кабинета или получение постоянного места на автостоянке – наделялось величайшей значимостью, а все действительно важное: наслаждение, радость, дружба, любовь – задвигалось куда-то на задворки. Это делало жизнь по большей части скучной, а в целом – странной.
Выяснилось, что он больше не боится замкнутых пространств, толпы, трамваев, поездов: всего того, что томило его изнутри и отсекало свет, – зато теперь во многом другом ему виделось бегство от этого света. Он слишком много повидал, чтобы и дальше страшиться всего остального, что наполняет вечера, дни, годы, порой лучшую пору жизни, но и это ему наскучило. Все же он терпел скуку, хотя и маялся ею на бесчисленных мемориальных обедах, завтраках для сбора средств, благотворительных мероприятиях, вечеринках с шерри и умопомрачительного ужаса званых обедах, а позже на заседаниях советов клиники и колледжа, всяких благотворительных организаций, клубов и обществ, которые уговорили его стать одним из покровителей.
Все это наводило на него скуку. Наводила скуку Элла. Наводили скуку друзья Эллы. Дом от усталости вызывал головную боль. Он сам на себя наводил скуку. Все большую и большую скуку наводила на него рутинная хирургия, к чему, он знал это, полагалось бы стремиться ответственному хирургу: сложности возникали как раз там, где не было рутины, там ничего не ладилось, там гибли люди, часто совершенно неожиданно, но порой жизнь там и спасали. Наводила на него скуку череда его супружеских измен, именно поэтому, убеждал он себя, он и добивался их еще более рьяно, воображая, что должна где-то быть та, кто разрушит чары оцепенения, ледяного сна его души. Случалось, какая-нибудь женщина не понимала его и воображала будущую жизнь вместе с ним. Он быстро исцелял ее от недуга романтической влюбленности. За ним шла слава, что его интересуют только плотские удовольствия, хотя по правде не было ничего, что интересовало бы его меньше.
Чем глубже продвигался он в атаке, тем дальше отходила ветряная мельница. Он размышлял над идеей греков о каре как о постоянных неудачах в том, чего жаждешь больше всего. Так, стоило Сизифу вкатить свой камень на вершину горы, как он тут же скатывался обратно, и Сизифу приходилось возвращаться к подножию и повторять попытку на следующий день. Так, вечно испытывающий голод и жажду Тантал, который принес смертным пищу богов, волей богов был обречен стоять в озере и смотреть, как вода всякий раз, как он наклонялся напиться, уходит, а усыпанная плодами ветвь у него над головой поднимается вверх так, что ее уже не достать, всякий раз, как он тянется к ней сорвать себе что-нибудь поесть. Наверное, именно так и устроен ад, пришел к выводу Дорриго: вечное повторение одной и той же неудачи. Наверное, он уже там и находится. Подобно Сократу, искавшему бессмертную душу, когда он умирал, выпив цикуту, Дорриго искал ту, что была его настоящей любовью, там, где она всегда отсутствовала: в других женщинах, которые не были Эми.
Когда пылу у него поубавилось, он обратился к театру чувственности, который сам же находил еще более безотрадным, чем секс без всяких прикрас. Это было смешно, курьезно, в это не верилось, и, уж конечно же, это не обсуждалось в мельбурнском обществе, ставшем теперь его семьей. Он с удовольствием посмеялся бы над самим собой в компании, но это было невозможно.
Он знал: внутри, упрятанный глубоко-глубоко, безмятежно спит неистовый вихрь, которого ему не понять, не достичь, вихрь, который еще и пустота, производство всего незавершенного. Он пил… а почему бы ему не пить? Несколько бокалов вина за обедом, иногда виски с утренним чаем, коктейль-другой «негрони» перед ужином (привычку, которую он перенял у одного американского майора, когда был в составе Оккупационных сил в Кобе), вино за ужином, потом коньяк и виски, еще виски после этого, и еще раз после. Теперь настроение его стало менее предсказуемым и управляемым и иногда делалось мерзким. Он нередко обижал Эллу словом, делал ей больно своим безразличием, раздражением по отношению к ее пристрастиям и привычкам. Он накричал на нее после похорон ее отца без какого бы то ни было основательного (или хотя бы дурацкого) повода. Ему не хотелось ее любить, он не жалел, что не может ее любить, он боялся, что все-таки любит ее, но не так, как мужу следовало бы любить жену. Ему хотелось обидами довести ее до понимания, признания, что он ей не подходит, вызвать в ней отпор, который мог бы вырвать его из сна. Он ждал развязки, которая так и не наступила. И ее обиды, страдания, слезы, печаль мало того что не прервали зимней спячки его души – они лишь углубили ее.
Элла не понимала жизни без любви. Родители ее любили, и она искренне любила их в ответ. Ее любовь была попросту ею самой и сама, казалось, выискивала, на что бы ей излиться. Она выслушивала то, что Дорриго говорил ей о своих трудностях в больнице, горевала вместе с ним, когда у него умирал пациент. Она сочувствовала его борьбе с тупыми бюрократами, которые, по его словам, готовы довести до смерти не только его, но все здравоохранение Австралии, насаждая повсюду хирургов, отвергающих его методики.
Со временем из нее вышла поразительная пожилая женщина: крашенные воронового крыла волосы стали еще великолепнее и под стать темной коже, другие женщины восхищались ее изысканным спокойствием и стилем, равно как и сочувственным отношением к людям и ее легким характером. Полная фигура и лучезарное лицо придавали ее внешности живость, опровергавшую ее возраст. Мужчинам нравилось то, как она смотрит, как двигается, нравился вид ее смуглых ног летом, нравилось, что она так заботливо улыбается, когда мужчины рассказывают о самих себе. Единственным изъяном в ее красоте был слегка вздернутый кончик носа, который обращал ее лицо, если взглянуть на него под определенным углом, почти в карикатуру. Большинство людей на самом деле вовсе этого не замечало. Зато Дорриго с течением лет замечал это все чаще и чаще, пока в некоторые моменты – утром, едва проснувшись, или когда приходил домой с работы, – вообще перестал замечать в ней что-либо другое.