Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, Дорриго Эванс отнюдь не считал свой брак пустыней. Вовсе нет. Хотя бы потому, что чувствовал: такое суждение выставит его брак как неудачу или наведет на мысль, что он не любит Эллу. И потом, их практически устроенный брак (устроенный, как всем известно, ими самими) они строили на любви. Когда он впервые встретил Эллу, оттого что именно брак так прочно сидел в головах у всех и каждого, он и видел Эллу только через призму будущей жены. В его юношеском сознании любовь и была так или иначе супружеством, расшитым строками поэзии. И в качестве жены человека, явно намеревавшегося сделать себе имя, Элла представлялась ему совершенством: любящая, заботливая, больше, чем даже он сам, настроенная увидеть его взлет. Элла находилась в полной гармонии с искусством разговора, и у нее хватало сцепок с литературой. Он решил, что все это и есть любовь, и, хотя после женитьбы очень скоро стало понятно, что это еще не все, он смирился с тем, что так тому и быть.
А после, когда тело Эллы изменялось в лучезарные округлости, когда она вынашивала их детей, когда чудом были ее полные груди и темные соски, когда мысли ее были неожиданны, когда все в ней дышало чем-то небывалым и уж никак не скукой, он очень ее любил. До того как общий счет его измен сложился в то, что ей стало невыносимо спать с ним в одной постели, он припадал к ее спине, вдыхал ее запах и познавал покой, который во всем остальном бежал от него. Он даже не пытался ей объяснять, что для него секс не означает супружеской неверности, что для него ее знаком было спать с кем-то. А этого он не делал никогда.
Троих их детей – Джессику, Мэри и Стюарта – он любил тем сильнее, чем большее расстояние их разделяло. Его отношение можно назвать добросовестным пренебрежением: он не ожидал, что дети станут воспроизводить их отношения с Эллой между собой. Их враждебность и холодность другу к другу были для него невыносимы, это рвало ему сердце, он надеялся, что это не будет длиться вечно, умолял их не быть грубыми и черствыми, когда видел, как в них эхом отдаются грубость и черствость, с которыми он сам относился к Элле. Он признавал, что не годится для отцовства, но держался до конца, потому как держаться до конца – это принцип, которым он руководствовался во всем. Он и сам не мог понять, не было ли это сдачей на милость собственного личного ужаса.
На людях они с Эллой вели себя как нельзя лучше и в таких случаях находили один другого восхитительными – и даже (услышал он на каком-то ужине признание Эллы) очаровательными. Очаровательными! И он восхищался ею и жалел ее за то, что она с ним. Он слышал, как она вполне искренне говорила друзьям, что война и лагеря не позволят ему уйти. Похоже, ей хотелось окружить его трагическим ореолом, и он, навидавшийся трагедий, сердился, что она может быть настолько наивной, настолько склонной к самообольщению любительницей сгущать краски, чтобы сделать из собственного мужа еще одного персонажа трагедии.
Он жалел, что она попросту не послала его к черту за то, кем он стал – мерзавцем. Увы, для Эллы это было бы чересчур в лоб, а кроме того, она любила его, так или иначе она решила махнуть на него рукой гораздо позже, чем он махнул рукой на самого себя. Она завела привычку носить прическу, как у Франсуазы Арди[84], и курить сигареты «Собрание» в пурпурной обертке в попытке шиком установить дистанцию, вероятно, полагая при этом, что станет соблазнительной для него. Ее утонченность (а для него это всегда было самой привлекательной ее чертой) оставалась неизменной, хотя ее все больше обволакивали клубы ароматизированного дыма, вызывавшие в нем отвращение.
– Чего ты хочешь? – спрашивала его Элла, отняв от губ сигарету «Собрание», и то был вопрос, на который, говоря по правде, ответа не было. И когда он лгал, говоря: «Ничего», – или лгал, говоря: «Спокойствия», – или лгал, говоря: «Тебя», – или лгал, говоря: «Нас», – она обычно говорила: «Нет, чего ты хочешь на самом деле, Элвин? Скажи мне, чего? Чего?»
«А в самом деле – чего?» – раздумывал он.
– Ведь просто их тел, секса, ведь так? – говорила она, и ее спокойствие задевало его куда больнее, чем любой гнев. – Просто конец в дырку сунуть? – говорила она. – Ведь так?
Ее спокойствие, ее омерзительная прямота, ее непомерная грусть – так до этого он ее довел?
– Это все, из-за чего ты суетишься? – говорила обычно Элла, выпуская новую струю дыма «Собрания». – Так?
Так ли? До чего ж отвратителен ему этот дым! Он боялся, что сделал ее грубой, какой она никогда-никогда не была. Он думал: почему мир устроен таким образом, что цивилизация каждый день совершает преступления, за которые любой отдельно взятый человек попал бы в тюрьму до конца жизни. И как люди принимают такое, то ли не обращая внимания и называя это текущими делами, политикой или войнами, то ли создавая пространство, не имеющее ничего общего с цивилизацией, и называя такое пространство частной жизнью. И чем больше в этой частной жизни они рвут с цивилизацией, чем больше эта частная жизнь становится тайной жизнью, тем свободнее они себя чувствуют. Только это не так. От мира не освободиться никогда, разделять жизнь – значит разделять вину. Ничто не в силах смыть того, что он чувствует. Он поднял взгляд на Эллу.
– Ведь в этом дело? – сказала Элла.
– Это не так, – сказал он.
Его ответ прозвучал высокопарно и невероятно для них обоих. Хуже того, прозвучал слабо, и Элла просто покачала головой. Она, вопреки тому, что говорила, всегда предпочитала крепкие враки слабеньким истинам.
Помимо новой прямоты Элла в зрелом возрасте пристрастилась еще и к резким духам, запах которых, мешаясь с удушливым дымом «Собрания», создавал аромат временами возбуждающий, даже эротичный, но по большей части (и все чаще и чаще) затхлый и клаустрофобный, будто в гардеробе со старой одеждой, предназначенной для благотворительности. Как же он жалел, что она пользуется такими духами, что курит «Собрание», что делает прическу, как у Франсуазы Арди! Ведь во всем этом он ощущал маскировку ее смелости, ее гордости, ее громадной печали, до того болезненной, что трепет от нее расходился по всему дому. Как он жалел, что не сделал ее твердой!
В первые годы с Эллой он часто думал об Эми. Гадал, что же это было, что он познал с Эми. И не мог себе объяснить. Это казалось силой превыше любви. Их первую встречу он вспоминал как самую обыкновенную. Он заметил ее родинку над верхней губой, теряющуюся среди пылинок, не потому, что женщина была красива, а потому, что поразителен был ее вид сквозь столб пыльного света. Он думал об их странном разговоре не потому, что тот был чарующим, а потому, что тот немного его позабавил. Теперь он припоминал, что на следующий день, когда он вернулся в магазин купить Катулла, именно книга, а вовсе не девушка, гораздо больше запала ему в память. Случайная встреча с девушкой с красной камелией была забавным происшествием из тех, как ему казалось, которые предстоит довольно скоро забыть.
И если он не забыл ее в первые послевоенные годы, более того, если на какое-то время Эми сделалась главной причиной его существования, теперь и она стала уходить из его мыслей. Пытаясь преодолеть изъяны памяти, он с невероятной грустью убедился, что погоня за прошлым неизменно ведет лишь к еще большим утратам. Сохранить жест, запах, улыбку значило сделать слепок чего-то отдельного, посмертную гипсовую маску, которая, стоит только ее коснуться, рассыпается под пальцами в пыль. И, пока с течением лет его память об Эми распадалась на атомы, Элла становилась его самым грозным союзником и самым надежным советчиком. Она утешала его, когда он выходил из себя от гнева, ободряла, когда он сталкивался с преградами, и мало-помалу, шаг за шагом память об Эми была неспешно похоронена в смятении и грязевом оползне жизни, пока не стало требоваться больших усилий вообще хоть что-то вспомнить о ней. Проходили целые недели, и он вдруг ловил себя на том, что совсем о ней не думал, потом это время растянулось на месяцы, а потом несколько месяцев могли пролететь без того, чтобы у него возникла о ней хотя бы одна мысль. На самом себе он стал чуять запашок того самого странного, укутывающего соучастия в совместном пользовании мелочами: едой, полотенцами, посудой и чашками, общей целью совместного проживания – которым некогда так отвратительно пропах Кейт Мэлвани.