Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы не вполне ухватили смысл слова, – с участием начал он, – а всего вероятнее, что в вашем представлении политзаключённые терминологически смешались с узниками совести. – Он улыбнулся как человек, знающий, что сейчас всех ошарашит отчаянной ересью. – Политзаключённый – не обязательно невинно преследуемый. Он тот, кого преследуют пусть и за реальный проступок, но по политическим мотивам. Других за то же самое пальцем не тронут, а этого – в каземат! Смотрят не на то, что он сделал, а на чьей он стороне. И не дай бог выбрать неправильную сторону!
– Но так везде, – удивлённо сказал я. – У вас же самих. Разве что казематы, они такие, духовные.
– Не смешно. На В.О. никого не заставляют поступаться совестью.
– Такая совесть, что повода не даёт.
Я заметил, что писатели, поглощённые своими бумажками, не проявляют ни к плакатику, ни к разговору никакого интереса, и лишь тот, кто, торопясь прошмыгнуть внутрь, несчастливо попадал под прицел испытующих профессорских глаз, ставил под обращением быструю подпись. Больше всего они походили на школьников: состарившихся, толстых, неопрятных, замученных учителями и недружных между собой.
И в точности как школьники, писатели интересовались лишь тем, что имело к ним непосредственное отношение. Кураторы отчаянно пробовали увлечь их высшими интересами или хоть какой-никакой злободневностью, но всё выходило из-под палки, вырвавшись из кураторских рук, писатели возвращались к по-настоящему актуальным темам – и не нужно думать, что это были беседы о литературных, например, техниках или литературе вообще. Платёжная ведомость – вещь посильнее Пушкина. Вопросы «Кто с кем?», «За чей счёт?» и «Сколько?» трепещут уж поживее вопроса «Что хотел сказать автор своим сочинением?», тем более что говорящие по себе хорошо знали, чего авторы в принципе могут хотеть. Их пытались заставить вести себя по-взрослому – вот и получилось, что они, как копирующие взрослых дети, взяли шелуху и грязнотцу с поверхности и остались в полном неведении по части пусть тоже постыдного, но глубокого, прочувствованного и продуманного. («А! – говорит Аристид Иванович. – Детская невинность! Дети если чем и отвратительны, так это своей невинностью – которая на деле вовсе не невинность, в нехорошем смысле невинность. Лягушек от такой невинности истязают и котиков!»)
Пётр Евгеньевич тем временем обдумал мои слова, принял их за личное, рассердился и решил не давать потачки.
– Не вам бы, многоуважаемый, мою совесть попрекать.
– Почему? Я ведь не себя в пример привожу.
Выщербленные ступени повело, асфальтовая дорога вдоль набережной растрескалась и вздыбилась, набережная осела; во всех щелях росла трава. Спуск к воде стерегли каменные львы, а вода была совсем серебряная.
– Вы взяли сторону страшного человека, – сказал Пётр Евгеньевич. – И когда придёт время, даже не сможете отговориться незнанием. Вы знаете. – Его опрятная борода пророчески встопорщилась. – Деспотизм несёт гибель всему: и варварству, и цивилизации.
– И что он вам сделает? Заставит наконец набережные отремонтировать?
– Нельзя отремонтировать историю.
– Ногами по ней ходить тоже скоро будет нельзя.
– Сначала набережные, – задумчиво и как бы прозревая в будущее, сказал Пётр Евгеньевич, – затем учебные планы, а под конец и цензура. Да, у нас есть и всегда будут разногласия с Еорсоветом: нравится это им или нет, но мы – каста, мы хранители наследия. Здесь, – он грациозно повёл рукой, и себя самого включая в зачарованный круг, – сокрыты основы бытия. Здесь вершатся судьбы мира. Ибо история, в высшем смысле, есть осуществление культуры.
– Вряд ли Николай Павлович на всё это посягнёт.
– Он посягнёт на что угодно, – мрачно предрёк профессор. – Он такой человек, который именно что посягает.
На лестнице перед входом в актовый зал бушевал бородатый толстый человек. «Да кто вы такие, инквизиторы! У меня тоже есть художественный вкус или что-то в этом роде!» Его сперва пытались успокоить, потом – увести в сторонку, наконец – просто заткнуть. Я остановился послушать. Но и участники интермедии притормозили и уставились на меня.
– Чего зыришь?! – закричал тот, что истерил, выражая готовность забиться в припадке и в то же время аккуратно пятясь от лестницы.
Я снял очки, но он не сразу вышел из роли. («Протоколируют жизнь в тетрадку, – говорит Аристид Иванович, – а потом по этой тетрадке пытаются говорить. Двойное искажение – вот что такое реализм как художественный метод». – «Новый реализм?» – «О, не новее, чем новая искренность: старое бесстыдство и немножко психоанализа».)
– Звиняй, братан, – сказал писатель-реалист. – Не твоя это тема.
– Это ты меня так послал, что ли?
Крикун сообразил, что у него не сыграло, но сообразить, как выпутываться, уже не мог. У людей, про которых он сочинял истории, в запасе всегда был мордобой и не было переаттестаций. Я бы над ним и сжалился, но появился Лёша Пацан, пригласить которого для домашнего, так сказать, знакомства было крупным кураторским просчётом.
– Проблемка? – сказал он из-за моей спины.
– Теперь да.
Ему многое бы простили по отдельности: жизнь на районе, боевые хулиганские шрамы, варварские стихи (вполне варварские, чтобы нравиться эстетам, и слишком варварские, чтобы составить им же конкуренцию), успех у местных женщин – но он был вдвое младше считавшихся здесь молодыми и впятеро, по собственному мнению, которое не трудился держать при себе, талантливее – и он был «народ» – и он, ни в качестве народа, ни в качестве стихотворца, не желал знать своё место.
Все замолчали и нехорошо столпились, и кто-то надёжно спрятавшийся громко сказал: «Явился стукач вынюхивать». И сказал зря: писатели были люди затейливые, и столь простое выражение столь нехитрых чувств большинству не понравилось. Теперь в их рядах не было необходимого для дружной травли единства. Я взглянул на Пацана: тот посмеивался и никого не собирался бить. Привалившись к перилам, я терпеливо и напрасно ждал драки и напевал Дролино: «Колечки заложила, браслеты продала, Лёшу, друга милого, в чахотку загнала…»
В большом мрачном зале… нетрудно представить, какие чувства разыгрываются в больших мрачных залах, когда напротив тебя – те, кого боишься, а бок о бок – те, кого презираешь… в большом и мрачном, как пещера, зале члены аттестационной комиссии расселись за длинным столом на возвышении, аттестуемые и публика – в рядах. Я сел поближе к Аристиду Ивановичу, а Пацан – поближе ко мне. Лицо его выдавало, что гуманитарной интервенцией он уже сыт по горло и начинает опасаться, что слов «спасибо, достаточно» будет недостаточно.
– Это понарошку?
– Вряд ли, – сказал я.
– Но почему они соглашаются?
– Потому что их никто не спрашивает.
Одни сидели повесив носы, а кто-то улыбался с бравадой второгодника, но в общей массе писатели принимали переаттестацию близко к сердцу. Их выразительные взгляды, их встревоженный шепоток выдавали нерадостное возбуждение. Мрачная атмосфера делалась всё напряжённее.