Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Германии и Австро-Венгрии — государственные перевороты, Брестский мир отменили, Антанта выиграла войну.
Мировая революция началась, близок час торжества социализма, — гласила наша передовица. — Мы не одни, с нами германская армия и германский пролетариат. Последний император в Европе свергнут, очередь за королями и президентами!
Дядя Антон подписывал передовицу в печать и плакал: все эти месяцы он верил, что немцы двинутся в глубь России и свергнут большевиков.
— Может, хоть Антанта нападет на нас? — вздыхал он. — Если бы хотела, она б давно напала… Курам насмех: высадили в портовых городах крошечные отрядики и делают вид, что воюют. А чехи и вовсе подались по домам. Хотя кто знает, чем все закончится? Колчак успешно продвигается на востоке, генерал Краснов на юге…
Я сделал недоверчивые глаза: «Быть не может!» — и дядя Антон в подробностях рассказал и показал на карте, какие деревни и города заняты белыми. Причем это были не старые противоречивые байки, которые доходят до населения через газеты, а самые свежие новости прямиком из штабов.
По закону они предназначаются только кремлевским чиновникам и главным редакторам газет, получающим под расписку особые бюллетени. Но так как нашей мадам Савельевой некогда, за нее сводки читает дядя Антон и время от времени делится со мной наболевшим. А мне как воздух нужны точные сведения о положении на передовой, ибо заговор в нашем теремке набирает обороты — мы твердо решили бежать из Совдепии.
Сперва я подумывал, может, пригласить в нашу команду Антона Эмильевича? Но чем дольше я с ним общаюсь, тем больше радуюсь, что ничего ему не сказал.
Дядя Антон закрывает глаза на то, что у его дочери два мужа. Он не хочет ссориться ни с тем, ни с другим, ведь оба — чрезвычайно полезные люди.
— Это не мое дело — раздавать советы, — говорит он.
При этом, если какая-нибудь девица пришлет в газету письмо: «Уважаемый, товарищ Шустер, научите как жить, а то отравлюсь», дядя Антон настрочит ответ на пять листов — с рекомендациями и напутствиями. Да еще и собственную книжку к письму приложит.
Оказалось, дядя Антон пишет романы. До революции у него выходило что-то, но без особого успеха, ибо «в Большую Литературу со стороны не пробиться, все места заняты, везде только свои да наши — те, кто лично знает Максима Горького».
Дяде Антону, кстати, приходилось встречать его в Петрограде, и об этом он готов рассказывать каждому встречному:
— Я перед ним глупею, робею, говорю не то… А он совсем простой: сидит, ну вот как ты. Пятно у него на штанах, перхоть…
О пятне он никогда не забывает, равно как и о том, что Горький «в последнее время сдал». После этого дядя Антон решительно подходит к окну, встает в профиль и, дергая себя за бороду, декламирует отрывки из своего романа, которые помнит наизусть.
Темы у него вечные: рыцарство и служение Прекрасной Даме. Входит секретарша Маруся.
— Дура! Куда суешься?! — кричит «рыцарь». — Не видишь, мы заняты? Всё, уволю, завтра можешь не приходить!
Маруся в слезы, Антон Эмильевич — так и быть — издает приказ о помиловании:
— Ладно, живи… Эх, никакого почтения к искусству! Этим девкам только бы со службы пораньше ускакать.
Я не помню его таким: то ли его подменили в большевистской тюрьме, то ли с полезными людьми он ведет себя как благородный идальго, а ради бесполезных нечего и стараться. Мои акции рухнули, так что при мне можно поскандалить в свое удовольствие. А Маруся вообще за человека не считается.
Дядя Антон страдает, что ему не дают стать успешным автором. Ему невдомек, что им невозможно стать, им можно только быть — с юности и до гроба: в восемнадцать лет делать все то, что к сорока годам приведет тебя к цели. Никто не просыпается великим писателем, хирургом или музыкантом: за любым «мгновенным» успехом стоят годы работы. Успех именно из этого состоит: начинать с малого, ошибаться, падать, подниматься на ноги и, несмотря ни на что, делать шаг, еще один, и еще. А если у тебя всегда виноват кто-то другой — Горький или Маруся, — ты расходуешь жизнь на поиск обидчиков — и преуспеваешь именно в этом.
В нашем теремке идет подковерная, невидимая глазу религиозная война. Различия между сектами настолько глубоки, что примирение в принципе невозможно. У нас есть великий реформатор Осип (временно отсутствующий). Любочка и ее отец принадлежат к ордену приспособленцев, которые, может, и не верят ни во что, но исправно кладут поклоны в заданном направлении, коль скоро их жалуют вотчинами. Мы с Ниной и Саблиным — раскольники: мы крепко стоим за старую веру. Если нам не дают служить собственным идеалам, мы уходим на край света, куда угодно, лишь бы подальше от нечестивцев. Упаси бог, мы не спорим с официальной верой, мы даже делаем вид, что готовы отречься от своих заблуждений, но по ночам, когда в доме все затихает, мы устраиваем тайные сходки, чтобы исповедовать свободу слова и собраний.
Любочке не терпится переманить нас в свою секту: она искушает нас пайком в настоящем и спасением в будущем. В качестве задатка она предложила Нине работу судомойки в столовой. Место очень престижное: во-первых, близость к провизии, а во-вторых, к кухонному теплу. Моя гордая жена посмеялась, поплакала и согласилась: для побега нам нужны деньги.
А моя тоска по Аргентине превратилась в манию. Я иду в редакцию и настолько погружаюсь в воспоминания, что, кажется, чувствую на лице свежий ветер с Рио-де-ла-Платы, «серебряной реки», и слышу испанскую речь с ярким итальянским привкусом — ни с чем не сравнимый язык Буэнос-Айреса.
Даже когда в редакции девчонки размышляют, что делать с жесткой кониной, я вспоминаю рецепт одного гаучо: он говорил, что надо положить кусок мяса под седло и пустить коня вскачь. Иногда краем глаза замечаю, что кто-то жестикулирует слишком уж по-аргентински. Ерунда, конечно, галлюцинация, но очень показательная. Моя прежняя жизнь стала для меня символом мира, а нынешняя — символом войны.
Я, верно, надоел Нине с вечными рассказами о ритуале асадо — когда весь день готовят, а потом пируют. Ужинают в девять-десять вечера, поздно ложатся спать. Больше всего я скучаю именно по аргентинским ночам — с домашним вином, сердечными разговорами и танцами.
Я пытаюсь дать Нине надежду: обещаю, что всё равно раздобуду ей аргентинскую визу, чего бы это мне ни стоило. Иногда мне кажется, что ее собственная вера дает трещину, и это пугает меня больше всего. Ей требуется большая цель, растительное выживание ее мало интересует. Она не может долго существовать на радостях вроде «сегодня овсяной муки подбросили — вот повезло!». Ее оскорбляет, что кто-то другой, пусть даже Любочка, распоряжается ее временем и силами; Нина сама должна быть хозяйкой своей судьбы, иначе она задыхается.
За это ее и люблю — за неспособность плыть по течению, за горячее желание быть кем-то, делать что-то значительное, за смелость замахиваться на большое. У нее есть воля, сердце и голова на плечах — таким, как она, нельзя тратить себя на рабство, пусть даже сытое и престижное.