Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А разве не честолюбие заставляет меня часто слишком много говорить? Если подобает стыдиться своих пороков, то мне надлежит это делать вдвойне, потому что я знаю о них, я всегда обнаруживаю в своих поступках внушения честолюбия. Так, например, я недавно писал здесь о тех общих беседах, которые возникают на марше между офицерами двух полков, о кружках, в которых отличаются остроумцы. Я рассказал о том случае, когда сам чуть не вступил в словесный поединок и только в самую последнюю минуту почувствовал нелепость этого и раскаялся в своем намерении.
Когда генерал Потемкин принял командование нашим полком, переходы стали гораздо приятнее, похожими скорее на прогулки, погода была прекрасная, все меня веселило. Генерал шел во главе полка в сопровождении целой толпы офицеров, среди которых был и я. Я острил и шутил. Генерал нередко вступал в беседу, весело отвечая нам. Я чувствовал, что слишком увлекаюсь, но столько уже повредившая мне привычка видеть у других меньше такта, чем у себя, заставила меня думать, что генерал может презирать меня за робость и неотесанность, но не станет упрекать за болтливость. Уже назавтра все знали, что я чрезмерно говорлив; когда дошло это до меня, я получил полезный урок.
Госпожа Ансельм говаривала, что я слишком болтлив, но что на меня за это невозможно сердиться. Может быть, она говорила так потому, что я угождал ей, критикуя других и дурача ее соперниц. Трудно ожидать, чтобы другие люди были столь же снисходительны ко мне.
К чему я тогда стремился? Хотел, конечно, вызвать восхищение своим остроумием и больше ни о чем не думал, не замечал, что меня находят болтливым, что я слишком раскрываюсь, слишком показываю свои мысли и настроения, так что не только разумная проницательность, но и простое злорадство легко обнаружат мои недостатки, которые остались бы незамеченными, если бы я молчал. Правда, не годится огорчаться, что люди знают о твоих недостатках, раз уже они есть у тебя; гораздо прискорбнее то, что они есть. Но ведь я хочу создать себе хорошую репутацию, я хотел польстить своему честолюбию, заставив других хорошо думать обо мне, а в результате прослыл болтуном и насмешником.
Нужно помнить, что я слишком молод, чтобы говорить в обществе; молчание – самое простое и самое приличное украшение молодого человека; следует размерять каждый шаг, рассчитывать каждое слово, особенно когда чувствуешь в себе склонность слишком увлекаться в беседе. Если бы можно было заставить замолчать честолюбие, раз навсегда отказаться от пустого обманчивого желания блистать в обществе, тогда можно было бы без боязни высказывать то, что думаешь. Все споры были бы тогда разумными, и никто бы не боялся выказать случайно недостатки, кои могут повредить репутации. Но всякий человек пристрастен, всякий готов пожертвовать всем минутному успеху, никто не может укрыться от коварной змеи, отравляющей и загрязняющей все наши поступки, от проклятого честолюбия, кое нередко отнимает всякое достоинство у наших добрых поступков; а следовательно, всякому приходится быть осторожным в речах и, прежде всего, как можно меньше говорить о себе.
Зачем вы мне рассказываете, Дорант, со всеми подробностями, как протекает ваш день, зачем все время, и часто вовсе не к месту, говорите о себе, все время возвращаетесь мыслью к самому себе? Я с удовольствием рассматривал ваши рисунки, но с какой стати вы без конца изображаете в них себя самого, то справа, то слева, то пешком, то верхом; вы же не натурщик, чтобы принимать все новые позы? Откуда эта привычка любоваться собой, вглядываться в свои поступки и находить в них пищу для тщеславия? О, суета сует!
Начиная это отступление, я обращался к Доранту, а кого же обозначить этим именем? Я рылся в воображении, напрягал все силы памяти, чтобы отыскать натуру для моего Доранта, искал всюду, оглядывался вокруг, лишь бы оттянуть минуту признания, – ведь мне с самого начала следовало обратить взоры на себя самого. Тщеславие, честолюбие ослепили меня, и лишь с трудом истине удалось сбросить обман; потребовалась вся моя прямота, потребовалось призвать на помощь совесть, дабы признаться самому себе, что я бы вполне мог побороть недостаток, который обнаруживаю в себе и который мне так неприятен.
Князь Голицын скончался. Это сын особы,[374] от коей я не видел ничего, кроме добра; это человек, который всегда был очень любезен ко мне, который честно служил, успешно занимался литературой, первый сбросил позорное ярмо недостойных пристрастий и искал наслаждение только в русских сочинениях. Он был любимым братом графини, этим все сказано, – братом женщины, которая может служить образцом всех прелестей, которую я люблю и обожаю, которую я почитаю, как родную мать.
Он умер, и мне следовало, конечно, написать соболезнующее письмо. Кому же было мне писать, как не младшим из его родных, и разве не ясно было заранее, о чем я напишу? Ведь я любил и уважал князя, я бы охотно согласился один терпеть тоску и горе, лишь бы спасти от печали тех, кто мне так дорог. Но что же?.. Едва я взял перо в руки, как почувствовал смущение, всегда охватывающее тех, кому приходится выражать соболезнование; я не мог собраться с мыслями, и чувства мои были немы.
Скорбь проходит со временем; письмо дойдет через месяц, когда боль утраты уже ослабеет, мое сочувствие будет неуместным; письмо прочтут, перечитают вслух перед всеми, оно вновь откроет источники слез, может быть уже закрывшиеся. Все эти соображения так смутили меня, что я с величайшим трудом сумел написать коротенькие три странички.
Философ сказал бы: вот еще одна неприятная сторона светской жизни, даже скорбь должна принимать определенные формы, даже горе приходится выражать искусственно, сдерживать его, когда требуется, и каждый шаг затруднен отягощающими нас цепями. Но философ, мечтающий об осуществлении иллюзий, навряд ли знает, чем заменить мучительные для нас оковы. Человек сам сковал эти цепи, стремление к удовольствиям придало им тяжести, а он хочет уничтожить то соединение добра и зла, среди коего мы живем, хочет, чтобы воцарились радость и разумность, мечтает о полной свободе, т. е. об освобождении от тех предрассудков и условностей, кои служат основой общественному спокойствию и общественной свободе.
18 января. Главная квартира в Янове, полк в Рожере.
Я думал, что пробуду какое-то время в Вилленберге, и составил было план своих занятий, но радости гораздо большие заменили сии привычные удовольствия.
Сегодня утром мы вышли в поход. Колонна направляется к Плоцку. Меня разбудили еще до семи часов. Завтра, как говорят, будет очень трудный переход. Но зато я получил письмо от матушки, одно это письмо может возместить самые большие неприятности. Может ли быть лучшее употребление искусства письма, чем облегчение обмена мнениями? Расстояние и огорчения уменьшаются, когда можно разговаривать на бумаге; одно маленькое письмо может дать величайшее счастье. Матушка прислала мне письма от г-жи Стурдза, и на минуту мне показалось, что я в Бессарабии, где находится мой друг. Трудно передать, какое наслаждение доставляют мне письма. Я двадцать раз перечитал их, двадцать раз пожелал счастья этому прекрасному семейству и двадцать раз проливал слезы радости и благодарности.