Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он закончил, и в шатре вновь воцарилось напряженное молчание. Неужели убедил? (Его слова о том, что он мог бы заставить их подчиниться приказу, громко звучали, но стоили немногого. В армии, где не добиться дисциплины даже от солдат, какого послушания ждать от генералов! Объединись большинство стариков против него, и он оказался бы бессилен, разве только ему пришлось бы заколоть кого-то из них, чтобы привести остальных к повиновению. Но это уже из области фантазий.)
Неужели — убедил? Неужели разум одного сумеет победить стихию человеческого стада со всеми его животными позывами, страхами, безумием, сумеет одной только силой мысли повернуть поток мировой истории в иное русло? Такого не бывало, кажется, со времен Цезаря.
Тишина натягивалась до предела, как струны лютни. Вот-вот раздастся либо визг обрыва, либо согласный аккорд. Еще мгновенье тишины, еще, и еще. Кажется, победа. Сейчас он отдаст приказ…
И в этот миг тишина прорезалась отчаянным криком:
— НЕТ!!!
Кричал Гольцгапфель, дергаясь, извиваясь, как в судорожном припадке. Вопли его, должно быть, далеко разносились из шатра. Полог отвернулся, и в открывшемся проеме в полутьме блеснула сталь шлема — заглянул встревоженный дежурный офицер.
— Это предательство! — кричал Гольцгапфель. — Это измена союзу! Легко австрийцу рассуждать, как будут разорять и жечь Баварию! Но он, Гольцгапфель, не отдаст на растерзание свою несчастную родину! Он не на службе у императора, у него свой государь — курфюрст Максимилиан! Если имперцы боятся сойтись с врагом, черт с ними, пусть отсиживаются в лагере! А он немедленно уводит баварские полки на защиту родных очагов! Они сами встретят противника! И пусть увидит весь мир, пусть все узнают!!.. — он уже рыдал.
Оледеневший от ярости, Монтекукколи медленно убрал за спину свои тяжелые руки и до хруста, до боли сцепил пальцы. Слишком велико было искушение схватить и сдавить исходящее дурным криком горло баварца.
Всё пропало! Безумие опять оказалось непобедимым! Не может же он, в самом деле, задушить старого дурака. А раз не может, тот уведет свои девять тысяч солдат, сунется с ними Тюренну поперек дороги, и Тюренн раздавит его с ходу, как тележное колесо глупую лягушку. И пусть даже он, Монтекукколи, с одними имперскими войсками останется в лагере и будет здесь неуязвим, пусть Тюренн и Врангель, уничтожив Гольцгапфеля, не сожгут ни одной деревней больше и уберутся восвояси ни днем позже, чем сожгли бы и убрались без этого, ничто не поможет. Никакими разумными доводами не удастся ему защитить ни дело Империи, ни собственную честь.
В глазах всего мира, в глазах бессмысленного и всесильного «общего мнения», диктующего даже монархам, не говоря уж о дипломатах на Вестфальском конгрессе, а тем более об историках и писателях, он, Монтекукколи, предстанет трусом, предавшим на погибель мужественных союзников-баварцев. И тогда мирный договор, который придется подписать Империи, будет не просто тяжелым, но и позорным.
Старики-генералы ждали его ответа. Они были так растеряны, что, пожалуй, даже не радовались его унижению. Радуйтесь! Радуйтесь, глядя, как разум, способный повелевать событиями, сдается глупости и хаосу!
Сквозь заболоченный лес за холмом, тот лес, что мог бы служить их надежнейшим тылом, тянулась единственная скверная дорога. По ней кое-как проползали обозы с продовольствием. Любой из стариков на его месте поспешил бы вывести этой укрытой дорогой всю армию, чтобы опередить двигавшегося в обход лесов Тюренна, оказаться на его пути и дать сражение. Так будь по-вашему, и будьте вы все прокляты.
— Поднимайте лагерь! — крикнул он. — Стройте людей, снимайте орудия и ставьте в упряжки! Весь порох и провиант на повозки! Движение — на Аугсбург и дальше за Лех! Мы отступаем к Мюнхену!!..»
А весной 1982-го по случаю выхода из печати того самого коллективного сборника «молодых авторов», в который так необъяснимо — сквозь отборочную комиссию, редактуру и цензуру — проскочила почти неповрежденной его легенда о полководцах, в кафе Писательского Дома был устроен банкет.
Дом этот, бывший графский особняк на набережной, парадным фасадом обращенный на простор Невы, а неприметный вход со скромной вывеской приоткрывший с изнанки, с тихой улочки, Дом малоизвестный, как ни странно, широким массам ленинградцев, производил на Григорьева странное впечатление. Не снаружи. Снаружи у Дома всё было в порядке: сдержанное, благородное петербургское изящество. Странности начинались внутри, сразу за порогом, на посту, где требовалось предъявить пропуск — писательское удостоверение.
Писательского удостоверения у Григорьева, конечно, не было. Он о нем и не мечтал. Для того, чтобы вступить в Союз писателей, надо иметь две опубликованные КНИГИ. Откуда их взять, если публикуется у тебя в лучшем случае — вразброс, где проскочит, — по одному рассказу в два года? Ах, как униженно чувствовал он себя в первые посещения Дома, когда останавливался и объяснял пожилому дежурному, что, вот-де, следует он по приглашению на заседание комиссии по работе с «молодыми» или на семинар прозаиков в «розовую гостиную»! А потом унижаться надоело, да и физиономии дежурных ему запомнились, на каком основании он решил считать, что его собственная физиономия должна была примелькаться им тоже. И с тех пор, входя в Дом, Григорьев просто-напросто кивал дежурному, показывал темно-синюю с золотым тиснением книжечку члена Всесоюзного химического общества имени Менделеева (на работе в это общество записывали в обязательном порядке) и уверенно проходил вперед.
Странен был Дом внутри уже потому, что после многочисленных ремонтов и перестроек сохранившиеся с графских времен залы — с их колоннами, лепкой, мраморными статуями, бронзой и красным деревом — хаотически перемешались во чреве его с уныло-казенными площадками, коридорами, кабинетами захудалого советского учреждения. А в этот винегрет здесь и там вбились какие-то вовсе непонятные темные переходы, заброшенные уголки с мусором и паутиной, скрипучие деревянные лестницы, как в сельском клубе.
Но центром жизни странного Дома, конечно, было кафе на первом этаже: просторное, темноватое из-за цветных витражных окон, дымное и шумное. Григорьев обычно попадал туда усталый — вечером после работы, а если в дневные часы, то на бегу, между какими-то служебными делами в городе. Ни сил, ни времени влезать в утробную жизнь Дома у него не было, хотя наблюдал он за ней с любопытством. Сразу бросались в глаза постоянные обитатели кафе, которых он всегда заставал на одних и тех же местах. Судя по всему, они приходили сюда каждый день и часами высиживали за столиками, неспешно разговаривая, дымя сигаретами и непрерывно поглощая кофе, коньяк, водку и снова кофе, рюмку за рюмкой, чашечку за чашечкой.
У Григорьева эти люди вначале вызывали недоумение: если они искали общения, им не следовало собираться вместе так часто. Если хотели выпить, могли бы приносить коньяк и водку с собой, что обошлось бы вдвое-втрое дешевле (наценки в кафе были ресторанные). Но обрывки их разговоров, которые Григорьев ловил, — шуточки, ленивый треп, взаимные уколы, анекдоты, — никак не напоминали дружеского общения. Скорей уж вспоминалась цеховая курилка, разве что в писательском кафе меньше матерились, да анекдоты и издевки были потоньше, хоть от того еще ядовитее. И под столом никто не разливал из бутылки, все терпеливо ждали очередных рюмочек на подносике официантки.