Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло несколько недель, прежде чем я снова осмелилась вернуться туда, но, когда пришла, ничего не изменилось. Заросли стали еще гуще, чем прежде, а мох дополз уже до кромки травы. Я долго рассматривала синеватый таинственный сумрак, царивший в тени деревьев, на этот раз лес оставался безмолвным, но я все равно не решилась зайти глубже.
И сегодня парк заканчивается этой таинственной чащей, наполненной колючими зарослями, этими джунглями, заходить в которые никто не рискует.
Там, где обрывалась аллея, был искусственный водоем с мутной водой, заросший камышом, его берег был выложен камнем. В центре возвышалась странная невысокая фигурка, позеленевшая от мха, непонятно, мужчина это или женщина или, быть может, животное, застывшее в странной человеческой позе. Интересно, осталась ли здесь та же вода, что и в прежнем пруду, сохранилось ли хоть несколько ведер той воды, прежде чем осушили его? А может быть, пруд был просто засыпан землей, и глубоко под землей мне представлялся колодезный столб, наполненный водой. Рыба, поблескивающая в узкой полоске света у самой поверхности воды, была все той же, что скользила когда-то по нашим ногам. Правда ли, что некоторые рыбы — окуни и карпы — живут так же долго, как самые старые старцы?
А их память, хранящаяся, быть может, в золотистых глазах, просвечивающих плавниках или блестящей чешуе, удерживает ли она отпечатки картинок прошлого?
Значит, ты, быть может, живешь теперь здесь. Где же ты спишь ночью? Сделал себе постель из травы, как лиса, или спишь на ветке, как птица? Лежишь под кустом на краю аллеи, как отброшенный ногой камень, драгоценный блеск которого скрыт слоем пыли? Или построил дворец, красивее дворцов принцев? Напрасно я старалась убедить себя в том, что ты уже стал мужчиной, что эти сказки, это ребячество принадлежат теперь прошлому, что все истории умерли, преданы забвению и погребены под обломками старого города; мне не удалось избавиться от их тихого шепота, звучавшего в глубине моей души, словно я сама была темным и бездонным колодцем воспоминаний. Я повторяла себе, что ты был сделан из плоти и крови и должен был дрожать по ночам, лежа на холодной земле и сжимая голые лодыжки. Однако я поневоле представляла себе странное создание, растительное или минеральное существо, которое вернется ко мне однажды, ползком или на крыльях. Нужно ли мне будет тогда бросать тебе зернышки риса и вымаливать прощение, пока ты будешь смотреть на меня круглым глазом, прежде чем вспорхнешь и улетишь?
Только один раз я была в том месте, куда тебя поместили. Это случилось как раз перед рождением Мелиха. Думаю, мне хотелось убедиться, что ты все еще был там, хотелось взять тебя за руку, дотронуться до твоих волос, сделать тебе какое-то подношение, чтобы ты не приходил потом рыскать вокруг колыбельки. Здание окружали кипарисы, что должно было оживлять его, но небо затянули серые тучи, и у меня возникло ощущение, что я проникла на кладбище. При входе мою сумку обыскали и забрали документы, заявив, что сохранят их на время моего посещения. Я направилась на второй этаж, где находилась твоя комната. Поднявшись на лестничную площадку, увидела нескольких мужчин, бродивших по коридору, на их лицах было написано столь знакомое мне выражение растерянности. Один из них заметил меня, закричал и бросился навстречу с взволнованным и бесконечно счастливым лицом. Схватив меня за руки, он начал плакать, как ребенок. Слезы подступили мне к горлу, когда я, бормоча твое имя, стала вглядываться в этот сломанный нос, выщербленные зубы, разбитые губы. Боже мой, что они с тобой сделали? Мы не успели ни дойти до твоей комнаты, ни сесть на скамейку, прикованную к полу возле окна рядом с искусственным фикусом, как к нам подошла медсестра и осторожно отвела руки, обхватившие мою шею. Она спросила, к кому я пришла. Когда я назвала твое имя, она неодобрительно нахмурилась и попыталась отогнать мужчину от меня, называя его совсем другим именем; затем указала мне на дверь комнаты в конце коридора.
Мне так и не хватило смелости пойти туда. Я высвободила руки, которыми мужчина овладел снова, несмотря на приказы медсестры, и отдала ему коробку печенья, которую принесла тебе. Я испугалась, что, если оставлю ее в приемной, ты не догадаешься, что приходила я, но так и не решилась войти. Я повернулась спиной к закрытой двери и сбежала. У меня сложилось ощущение, что я уже повидала тебя. Я и не вынесла бы этого еще раз.
Помню, как возвращалась на автобусе, затем на поезде. Без конца вглядываясь в лица спешащих прохожих, я боялась увидеть тебя, пробирающегося среди них, тебя, пахнущего кипарисами, с крошками печенья на губах. Позже поезд сделал на несколько минут остановку в открытом поле, и, нервничая, я начала всматриваться в темную кромку леса, словно ты мог неожиданно появиться оттуда. Увидев, что я бледна, одна пассажирка принесла мне стакан воды. А мне хотелось набросить вуаль, чтобы спрятать лицо. Вернувшись домой, я обнаружила, что забыла свои документы. Никогда в жизни я еще не чувствовала себя такой уязвимой. В тот момент у меня появилась полная уверенность в том, что мой образ, запечатленный объективом, мое лицо со страхом в глазах, лицо уже взрослой женщины непременно приведет тебя ко мне. Тогда я еще избегала тебя и не могла представить себе, что однажды твое отсутствие станет для меня настолько невыносимым, и что-то прекрасное вдруг станет болью, жемчужным ожерельем, превратившимся в удавку, грязью под ногтями, не позволяющей шевельнуть рукой, смертоносной пчелой, что кружит вокруг меня и неизвестно когда ужалит.
Я не осмелилась пойти к тебе в одиночку. На следующее утро светило солнце, и, держа Мелиха за руку, я постучала в дверь к Кармину. Он не ждал меня, но я была уверена, что застану его; хотя он прекрасно мог передвигаться один, а собака знала все улицы города, он, как ни странно, почти никогда не выходил без меня. Думаю, его ничто не интересовало, кроме набросков и картин, кроме невероятной страсти, заключавшейся в изображении окружающего мира, и для этого ему нужна была я. Не знаю, чем еще он занимался дома долгими днями, кроме копирования своих картин, пытаясь точно передать перспективы, цвета и формы; ему недостаточно было написать одну — десятки полотен повторяли одну и ту же сцену, отличаясь лишь малейшей деталью. Когда для них переставало хватать места, он просил меня выбрать и оставить каждую только в трех-четырех самых похожих вариантах. Чтобы нарисовать первую, он брал меня с собой, и мы шагами мерили квадрат или прямоугольник выбранного им пространства, он долго ощупывал стены, двери, деревья, приседал, чтобы коснуться бортика тротуара, решетки водостока и струящейся через нее воды. Моя роль заключалась в описании того, что было вне пределов его досягаемости — слишком далеко или высоко, того, что невозможно было ощупать, — крыш, неба и, конечно, их цвета. Первое время я надевала очки, но когда он это заметил — как он мог догадаться, насколько сильно я их ненавижу? — он тактично сказал, что уверен, я прекрасно вижу и без них. Первой картины ему всегда было недостаточно, он хотел быть уверен в том, что запомнил все до такой степени, что сможет воспроизвести; однажды, подумав, он сказал мне, что картины заменяют ему зрительную память.
Иногда он показывал мне три, пять или десять полотен, и я должна была сказать, правильно ли он изобразил дерево, улицу или лицо человека. Я долго рассматривала их, лежащих рядом на ковре, и рассказывала, что номер три слишком голубой — он называл их по номерам — или вода в номере четвертом слишком зеленая, на номере пять слишком широкое лицо и короткие ноги. Не говоря ни слова, он что-то печатал на машинке, прежде чем прикрепить скрепкой лист бумаги в правом верхнем углу каждой картины. Иногда он просил меня вернуться именно в то место, где мы были в прошлый раз, или найти ту женщину или того мужчину, чей портрет он написал; я подчинялась, и мне почти всегда удавалось найти то, что он искал, хотя мои старания снова не заблудиться все равно были напрасными.