Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ладно, пускай будет «повешенный» — национальный спорт седьмых классов. Я нахожу слово, другое, на третьем застреваю. По правде говоря, мне не до игры. Меня захлестнула горестная волна. Теофиль, мой сын, благоразумно сидит тут, его лицо в пятидесяти сантиметрах от моего лица, а я, его отец, не могу просто провести ладонью по его жестким волосам, ущипнуть за покрытую пушком шею, крепко прижать к себе его мягкое, теплое тельце. Как это выразить? Это чудовищно, несправедливо, отвратительно или ужасно? Внезапно меня прорвало. Хлынули слезы, из горла вырвался хрип, заставивший вздрогнуть Теофиля. Не бойся, малыш, я люблю тебя. Все еще мыслями в своем «повешенном», он заканчивает партию. Еще две буквы, и он выиграл, а я проиграл. В уголке тетради он кончает рисовать виселицу, веревку и казненного.
А Селеста тем временем исполняет на дюне пируэты. Не знаю, надо ли усматривать в этом некую компенсацию, но с тех пор, как для меня приподнять веко — все равно что для тяжелоатлета поднять штангу, она стала настоящей акробаткой. Она стоит на руках, делает мостик, колесо и кувыркается с гибкостью кошки. К длинному списку профессий, о которых Селеста мечтает, после школьной учительницы, топ-модели и цветочницы она добавила еще и канатную плясунью. Покорив своими выкрутасами публику Beach Club, наша начинающая «шоуменша» начинает петь — к великому отчаянию Теофиля, который больше всего на свете не любит привлекать к себе внимание. Настолько же скрытный и застенчивый, насколько его сестра общительна, он от всего сердца ненавидел меня в тот день, когда в его школе я попросил и получил разрешение привести в действие звонок, возвещающий начало учебного года. Никто не в силах предсказать, будет ли Теофиль жить счастливо, — во всяком случае, ясно одно: он будет жить замкнуто.
Я задаюсь вопросом: каким образом Селеста смогла подобрать себе такой репертуар песен шестидесятых годов? Джонни, Сильвия, Шейла, Кло-Кло, Франсуаза Арди — не пропущена ни одна звезда этого золотого времечка. Рядом с известными всем шлягерами такие стойкие образцы, как тот самый поезд Ришара Антони[18], который за минувшие тридцать лет никогда не переставал свистеть у нас в ушах. Селеста поет забытые популярные песни, пробуждающие столько разных воспоминаний. С той поры, как я неутомимо ставил на проигрыватель, который у меня появился в двенадцать лет, пластинку Клода Франсуа на 45 оборотов, мне не доводилось больше слышать «Бедняжку богатую девочку». Между тем, как только Селеста стала напевать — впрочем, довольно фальшиво — первые такты этого припева, мне с неожиданной точностью вспомнились каждая нота, каждый куплет, каждая деталь оркестровки или хорового исполнения — все, вплоть до шипения, сопровождавшего вступление. Я снова вижу обложку пластинки, фотографию певца, его полосатую рубашку с пуговками на воротничке, казавшуюся мне недоступной мечтой, поскольку моя мать находила ее вульгарной. Мне даже помнится тот четверг, когда я во второй половине дня купил эту пластинку у кузена моего отца, ласкового великана с вечной сигаретой «Житан» в уголке рта, державшего крохотную лавчонку в подвалах Северного вокзала. «Такая одинокая на пляже, бедняжка богатая девочка…»
Шло время, и люди постепенно уходили. Первой умерла мама, потом, от удара электрическим током, Кло-Кло, и милый кузен, чьи дела пришли постепенно в упадок, расстался с жизнью, оставив безутешное племя детишек и животных. Мой шкаф заполнили рубашки с пуговками на воротничке, и, думается, магазинчик пластинок перекупил торговец шоколадом. Однажды я, быть может, попрошу кого-нибудь проверить это по пути, ведь поезд на Берк уходит с Северного вокзала.
— Браво, Селеста! — восклицает Сильвия.
— Мам, мне надоело, — тут же ворчит Теофиль.
Пять часов. Удары колокола, которые обычно кажутся мне такими дружескими, напоминают похоронный звон и предвещают минуту расставания. Ветер слегка метет песок. Море отступило так далеко, что купальщики превратились в крохотные точки у горизонта.
Перед дорогой дети идут размять ноги на пляж, и мы с Сильвией, такие молчаливые, остаемся одни, ее рука сжимает мои безжизненные пальцы. За темными очками, в которых отражается чистое небо, она тихонько плачет над нашими загубленными жизнями.
Мы снова все встречаемся у меня в палате для последних излияний чувств.
— Как дела, приятель? — интересуется Теофиль.
У приятеля перехватило горло, на руках солнечные ожоги, и зад от долгого сидения в кресле онемел, но он провел чудесный день. А у вас, молодые люди, какой след оставят в памяти эти экскурсии в мое бесконечное одиночество?
Они ушли. Машина, должно быть, уже мчится по направлению к Парижу. Я погружаюсь в созерцание рисунка, принесенного Селестой, который тут же повесили на стену. Это что-то вроде рыбы о двух головах, с глазами, окаймленными голубыми ресницами, и с разноцветными чешуйками. Однако интерес рисунка заключается не в этих деталях, а в общей форме, которая волнующим образом воспроизводит математический символ бесконечности. Солнечный свет льется в окно. Это то время, когда его жгучие лучи падают прямо на изголовье моей кровати. В суете отъезда я забыл подать им знак, чтобы задернули штору. Ладно, до того как наступит конец света, наверняка придет какой-нибудь санитар.
Я отдаляюсь. Медленно, но верно. Подобно моряку, который, пустившись в плавание, видит постепенно исчезающий берег, откуда он отчалил, я чувствую, как бледнеет, стирается мое прошлое. Прежняя жизнь еще теплится во мне, но все больше превращается в пепел воспоминаний.
С тех пор как я поселился на борту моего скафандра, мне все-таки удалось совершить два молниеносных путешествия в больничную среду Парижа, дабы собрать мнения медицинских светил. В первый раз меня захлестнуло волнение, когда санитарная машина случайно проехала мимо ультрасовременного здания, где прежде я занимался своей преступной деятельностью главного редактора в знаменитом женском еженедельнике. Сначала я узнал соседнее строение — древность шестидесятых годов, о сносе которой возвещал огромный щит, — затем наш зеркальный фасад, где отражались облака и самолеты. На ступенях можно было заметить тех, кого встречаешь ежедневно в течение десяти лет, не припоминая имени. Я свернул себе шею, пытаясь разглядеть, не пройдет ли там вслед за дамой с шиньоном и детиной в сером халате кто-нибудь знакомый со мной ближе. Судьба не позволила этого. Быть может, из кабинетов шестого этажа кто-то видел, как проезжала мимо моя карета? Я пролил несколько слезинок возле кафе-бара, где брал иногда дежурное блюдо. Я умею плакать довольно незаметно. Тогда говорят, что у меня течет из глаза.
Четыре месяца спустя, когда мне во второй раз довелось съездить в Париж, я стал уже почти безразличен. Улица была в своем июльском уборе, но для меня все еще стояла зима, и сквозь стекла санитарной машины мне словно показывали снятую на кинопленку декорацию. В кино это называется рипроекция: машина героя выезжает на дорогу, которая на самом деле бежит только на стене студии. Своей поэзией фильмы Хичкока во многом обязаны этому приему, когда он не был еще совершенным. На сей раз поездка по Парижу не произвела на меня ни малейшего впечатления. Хотя все было на месте. Домохозяйки в платьях в цветочек и подростки на роликах. Урчание автобусов. Брань рассыльных на мотороллерах. Площадь Оперы, словно сошедшая с картины Дюфи[19]. Деревья, осаждающие фасады, и немного ваты на голубом небе. Все было на месте, кроме меня. Я отсутствовал.