Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В палате кроме Петьки лежал еще один больной – старичок, Афанасий Матвеевич, бодрый и шустрый. В больнице, судя по всему, он долеживал последние дни, готовился выписаться и уехать к себе домой, где его ждала, как он говорил: «Моя старуха»…
Афанасий Матвеевич поздоровался с Мариной.
– Здравствуй, Маринушка! Как она, жизнь-то, там, на волюшке?! Чай, народец все копошится, бегает?
– Да, все по-старому, по-старому, Матвеич! Жизнь-то, она не шибко идет! Это только года наши куда-то спешат!..
– Да-а! – неопределенно протянул Афанасий Матвеевич. – Вот и моя Ивановна тоже так говорит… Ну, ладно, я пойду, погуляю в садике, вы поговорите тут без меня, – заторопился он.
Афанасий Матвеевич накинул серый больничный халат, сунул ноги в тапочки и зашлепал к выходу из палаты. У двери он остановился, наклонил голову, точно что-то вспомнил, обернулся назад.
– Марина! – обратился он к ней. – Выйди на минутку, дело у меня к тебе есть…
Марина кинула взгляд на Матвеевича, встретилась с его озабоченными глазами.
– Я сейчас, Петя! – сказала она и почему-то заторопилась вслед за стариком, который вышел из палаты.
– Вот что я тебе скажу! – начал старик. – Плох он, совсем плох! Последние дни доживает! Поверь мне! Я-то уж смертушку повидал в жизни…
– А что делать, Матвеич?! – чуть не заплакала Марииа. – Я же тоже вижу: ни ходить, ни дышать не может!..
– Да ничего уже не сделаешь. Врачи его и не трогают, стараются только, чтоб он пожил лишний денек! Ох! А как он сладок – этот денек-то! Тем более молодому!.. Он ведь моложе меня в два раза… А мне и то хочется еще пожить! Уже ничего не могу, а все равно хоть смотреть, и то сладко!..
Марина всхлипнула, как-то пугливо, тихо и приглушенно заплакала, точно боялась излить свое горе.
Матвеевич деликатно отвернулся к окну и с натянутым интересом стал наблюдать за скучной, безнадежно-унылой жизнью больничного двора. Там, собственно говоря, смотреть было не на что: разве что на редких посетителей больницы, которые, как всегда, спешили на свидание, так и после, не задерживались, скрывались в дверях здания или за массивными воротами больничной ограды. В глубине двора были видны постройки: покойницкая, бельевая, какие-то небольшие хозяйственные постройки под редкими деревцами, чахнувшими в одиночестве двора.
Выплакавшись, Марина достала платочек, вытерла глаза, посмотрелась в зеркальце, сунула его обратно в сумочку, щелкнув замком.
Матвеевич, очнувшись от этого звука, обернулся к ней.
– Я почто тебя вызвал-то! Ты будь с ним поласковей, дай ему отойти по-хорошему. Сделай лицо веселей, а то ходишь печальная. Передается это ему!..
– Хорошо, хорошо, Матвеич! – сказала Марина, сморкаясь и вытирая платком снова заблестевшие слезы.
Старик, успокаивая, похлопал ее по плечу, отвернулся и зашаркал тапочками по коридору.
Марина вытерла слезы, еще раз мельком глянула в зеркальце, постояла минутку в коридоре и вошла в палату.
Петька сидел на кровати все в той же позе, привалившись к стенке, и тяжело дышал. Бросалось в глаза, что ему было трудно даже сидеть; ходить он уже не ходил – только так, по нужде.
Марина присела рядом с ним на стул, стала вынимать из сумки и раскладывать на тумбочке свежие помидоры, огурцы, достала сметану, молоко.
– Это ты мне? – спросил Петька. – Зачем так много? Я не хочу…
– Надо, Петя, надо! Ты посмотри – какой ты стал! Врачи говорят, ты сорок пять килограммов весишь! Это куда же! Надо поесть – хоть что-нибудь. Ты поешь, а я посижу здесь, рядышком с тобой.
Петька нехотя стал ковырять ложкой сметану.
Марина отвернулась и стала смотреть в окно. Там в разгаре было лето: в палату на втором этаже заглядывали деревья, протягивая в открытые окна длинные ветви, словно старались дотянуться своими живыми руками до пропахшей лекарствами, затхлым больничным запахом палаты и нездорового духа от тел, тоски и безнадежности, которая, казалось, сгустилась спрессованно в самом воздухе палаты. От этого было тяжело дышать, хотелось куда-то бежать подальше отсюда: туда, где было солнце, шум, звери, машины, улыбки, жизнь… За окном был больничный сквер, скрывающий фасад больницы от уличного шума и любопытной жизни. За сквером проходила большая улица, шум которой едва доносился сейчас до открытых окон палаты. Вечером же, ближе к ночи, улица оживала: более отчетливо доносился гул машин, неприятный и раздражающий визг тормозов, редкие сигналы автобуса с ближайшей остановки. Город, как обычно, жил, немного усталой, нервной, суетливой жизнью, готовясь отойти ко сну, забыться на короткий миг оцепенелой неподвижностью выдохнувшегося от дневной духоты животного.
– Ну, как там, у тебя дома-то? – спросил Петька, бросив ковыряться в сметане.
– Ничего, Петя, – все хорошо. Все сыты, здоровы… Богдан привет передает. Сейчас ему некогда. Вот через недельку собирается приехать сюда, навестить тебя.
– Ага, хорошо… Я вот за последнее время думать много стал… Делать-то мне нечего: ни читать, ни писать уже не могу. И ходить тоже!.. Одно осталось – думать. Да и времени у меня достаточно. Раньше-то его не хватало, куда-то все спешил… Теперь уже некуда. Жизнь-то у меня впустую прошла! Ты посуди сама. Я сейчас никому не нужен, и нет у меня никого и ничего… Дети, может быть, где-нибудь есть – мои! Да кто их знает, где они! Вот эта тумбочка только у меня да халат. И то и другое – государственное. Одежда какая-то была еще, да ее выбросили уже давно, истлела за эти годы, что я по диспансерам валялся. Как видишь – в чем пришел, в том и ухожу… Осталась только память – это все, что я нажил за свою жизнь… Последнее время вспоминаю деревню, где вырос. Тянет туда, домой тянет! Все бы сейчас отдал, чтобы хоть глазком взглянуть на те места…
– Да увидишь еще все! Выздоровеешь и увидишь! Поедешь и увидишь!
– Нет, уже все, ничего не увижу, – спокойно сказал Петька. – Ты не успокаивай меня…
Просидели и проговорили они долго. Петьке почему-то не хотелось оставаться одному. Но наконец и ему стало ясно, что ей пора было уходить.
– Однако иди, иди! Что это я сегодня разговорился-то. Привет от меня передавай Богдану, да и всем родным тоже…
Он помолчал, тяжело дыша, затем добавил:
– Что-то я хотел тебе сказать еще… Все никак не вспомню…
Ему почему-то захотелось рассказать ей про Калинку, просто так, но захотелось. И в то же время он не решался, как будто боялся, что его не так поймут или вообще не поймут. Почему он сейчас вспоминал именно Калинку, с которой и встречался-то всего три дня, он не смог бы дать ответа даже себе. Может быть, она была первой, до которой он дотронулся, и дотронулся грубо, оскорбительно, цинично думая о ней, безобразно, гадко, лживо играя какую-то роль поднаторевшего похождениями ловеласа. У него хватало в жизни гнусных, по низкому подлых поступков, и до и после того вечера с Калинкой. Первый раз он сидел за хулиганство: втроем, вместе со своими приятелями, такими же, как он сам, семнадцатилетними, они избили и порезали парня. Били жестоко, по-садистски, гнусно, втихомолку, стараясь не шуметь в ночи ни криком, ни тяжким вздохом людей, трудившихся над чем-то усердно и прилежно. И долго еще после той ночи стоял у него в ушах нервный вскрик парня, сразу же затихшего, когда он, очевидно, сообразил бесполезность звать кого-либо на помощь, и затих, затаившись по-звериному, надеясь пересидеть, однако не рассчитал, что перед ним были ни животные, ни звери, а люди, обмануть которых не удалось и которые не останавливаются, когда жертва повержена. Забылись и Пелагея, и другие женщины, с которыми у него все начиналось и заканчивалось до пошлого однообразной физической близостью, после встреч с которыми его тянуло скорее помыться, словно он окунулся в какую-то грязь, вымазавшись ей. Все забылось, а вот Калинка нет! И вот именно сейчас, когда у него уже не осталось ничего живого, только одни мысли, которые вдруг с неподдельной ясностью высветили ему всю его мешанину жизни, и уже некуда было увернуться, спрятаться за какую-нибудь мыслишку, желание оправдаться перед собой, и он всегда находил лазейку для себя, выставляя вперед, как оправдание, то или иное желание… И теперь голая мысль, оставшаяся ему, приперла его к стенке, вывернула ему наизнанку его самого, и он отшатнулся, увидев самого себя во всей красе, свою жизнь. И если бы это было прежде, когда он еще был способен что-то переживать, то, по-видимому, это убило бы его. Но сейчас он был спокоен, его уже ничто не волновало, он только понял всю пропасть своей жизни и равнодушно, как со стороны, смотрел на нее.