Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не надо! — крикнула она и побежала к дому. — Не надо, не надо!.. — бежала она и кричала.
А он стоял, неожиданно сникнув: всё ожидал — не ожидал этого. Все мог понять — не мог понять происходящего. Истинно, душа человеческая — тьма первозданная: глядишь в нее и ничего не понимаешь, если даже очень хочешь понять. Но вот что он должен был сказать себе: не понимал, напрочь ничего не понимал, а жалел ее. Остро, до кричащей боли было жаль ее. И еще: было ощущение беспомощности. Даже чуть-чуть смешно: никогда не был таким беспомощным.
В полдень он заехал за ней и повез на кирпичный. Они сидели, как всегда, у окна. Она читала книжку, а он слушал. В книжке речь шла о войне, о страдалице Волге, о понтонах, идущих с одного берега на другой, о снарядах, рвущих понтоны, а он ловил в ее чтении другое... «Я люблю тебя, — будто говорила она. — И все в наших отношениях вечно... Все вечно, и ничто не в силах их разрушить...»
Но она должна была спросить себя: «Да так ли он... прост? Так... слеп? Не догадывается?..» В ее сознании и теперь стоит вот это его: «Алыча?» и еще раз: «Алыча?» А может, догадался да отмел? Напрочь отмел во имя того, что больше всех злат?.. У нее полились слезы, взяли и полились.
— Да ты что так? — Он поднес ладонь к лицу, промокнул слезы. Ладонь большая, укрыла все лицо, и пахнет сеянкой — сколько же радости в этих запахах.
— Я люблю тебя, Гоша, люблю... — произнесла она, однако ладони его с лица не сняла. «Попробуй неси эту тайну всю жизнь? — спросила она себя. — Пытай его и себя? А вдруг эта тайна рухнет, что тогда?.. Не хочешь спросить себя об этом, да спросишь». — Я люблю тебя, Гоша... — повторила она тихо и ткнулась влажным лицом в его ладонь.
А трава на кирпичном не красная, а ярко-зеленая, не тронутая майским зноем. И белолистки, одетые густой листвой, на матово-белой, мерцающей на ветру подкладке. И тополя как тополя, с ощутимо толстой, чуть взвихренной ветром кроной, неколебимые в своей немыслимой стройности, точно впаянные в небесный свод. Всё, как в Белом Колодце. Да и Гошин дом чем-то похож на дом самой Ирины: шифер не поизносился, ставни выкрашены темной зеленью, и пол подновлен охрой. Это все Сергеевна — Гошина мама. Гоша как-то сказал, что у нее это лето было вон каким горячим. Однако с какой стати она принялась белить да красить? В своем незавидном положении с какой стати? Не потому ли, что собралась в дорогу, дальнюю, самую дальнюю?
Конечно, все это не прочтешь в ее строгих глазах, которые она обратила на Ирину со своей невысокой лежанки.
— Молчи и слушай. Видишь сундук? Отрез шевиота темно-синего — тебе, отрез маркизета — тебе, отрез шевиота синего — тоже тебе...
— Да теперь из шевиота не шьют, Евдокия Сергеевна... — улыбнулась она.
— Значит, не шьют? — опечалилась старая. — А в наше время лучшего и материала не было — мягкий и блестящий, как масло!.. — Она отвела седую прядь со лба, заправила ее за ухо. — А как... муфту? Возьмешь в руки по морозу, а? — Она потянулась к комоду, стоящему рядом с кроватью, норовя открыть верхний ящик. — Муфта лисья — хочешь так, а хочешь шапку сотвори!..
Пока извлекали старую лису из комода, Евдокия Сергеевна устала — лежала недвижимо, скосив глаза на грудь; кажется, ткань ее исподней рубахи вздымалась — Евдокия Сергеевна это видела.
— Рукой не могу повести, чтобы не отозвалось в сердце, — сказала она, — надену носок и жду, пока сердце успокоится... Все думаю: сумею надеть второй или вот так умру в одном носке...
Она умерла по-иному: хотела дотянуться к стакану с водой и, не дотянувшись, уронила руку. Ее так и нашли: рука свисала с кровати.
Нелегкую задачу задала им мать. Они точно примерялись, как подойти ко дню, что виделся впереди. Гоша, может быть, и решился бы назвать этот день, да ненароком боялся оскорбить память матери. Все было в их власти, не во власти их было приблизить или отдалить этот день.
Вот они и вернулись к прежней своей жизни, к ее раздумчивым циклам, повторив их в подробностях. Все так же встречались в вагоне рабочего поезда за пять минут до отхода и ехали вместе до полустанка, а потом он провожал ее до Белого Колодца. Она пробовала ему читать книгу вслух, но он плохо слушал. Она понимала, что, была бы его воля, он сломал бы эти циклы и перевез бы ее на кирпичный, но воли его тут не было.
А место у противоположного окна, где сидел человек с заячьей губой, было занято его дружком, тем, что носил и зимой, и летом фуражечку с черным козырьком, тронутым нетускнеющим лаком. Да и глаза человека в фуражечке были ярко-черными, заметно лакированными, — все чудилось, что парень с заячьей губой оставил их, чтобы они продолжали смотреть в упор: была в них дерзость нескрываемая, быть может, даже вызов. Он пробовал улыбаться. Блеснет своими лакированными глазками и улыбнется. Того гляди, улыбка обратится в слово, готовое полымем полыхнуть.
Как-то, улучив минуту, он подошел к Ирине и, остановив на ней свои лакированные глазки, произнес:
— Привет вам, сами знаете... от кого... — и, ухватив козырек, надвинул фуражечку на глаза, при этом улыбка продолжала мерцать.
Она подумала: вот так, против воли человека, в нем вдруг образуется двойная жизнь. Она рушит душу человека... Было такое чувство, что кто-то все время идет тебе вслед. И ты слышишь, как он напирает на шаг, убыстряя его. Как в ту ночь на подходах к балке-расщепихе. Но что можно сделать? Бежать? Да, собрать нехитрый чемоданишко и рвануть... Но куда бежать? На Север, на Север — куда еще? Одной?.. А может, бежать нет смысла? Может, надо явиться к Гоше и все рассказать? Он ведь добрый — поймет... Но все ли зависит от его доброты? Есть, говорят, в мужике такое, что дано ему его мужицкой сутью и живет само по себе.