Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нана стал ходить в садик. Каждый раз, закончив рабочий день, Чин Чин приезжал за ним на автобусе, и они вдвоем пешком шли домой. Нана рассказывал отцу каждую мелочь, любую скучную или потрясающую подробность, чем занимался в течение дня. Папа неизменно проявлял к этим историям огромный интерес, который мама никак не могла понять.
Она приходила домой с работы на гудящих ногах, со звенящими от выслушанных оскорблений ушами. Нана уже спал. Чин Чин говорил ей:
– Погляди. Они нанизали макароны на нитку и сделали из них бусы. Можешь представить такое в Гане? Бусы из еды. Почему не съесть макароны и не сделать бусы из чего-то более подходящего?
Мама завидовала тому, как Нана близок с отцом. Мне она никогда в этом не признавалась, но по ее рассказам чувствовалось. Она не хранила ни одну из наших с братом школьных поделок. Нана перестал ей их носить и молчал, предпочитая делиться новостями с папой. Думаю, когда брат умер, мама пожалела, что не сохранила о нем чего-то более существенного, чем воспоминания да баскетбольная футболка, которая все еще воняла в шкафу. Чего-то более личного.
Укладывая сына в кровать, Чин Чин рассказывал ему те же сказки, что и детям в садике, про живое дерево из Какума. Именно от брата я их впервые услышала.
– Я ему верил, Гифти, – признался Нана. Не помню, сколько лет мне было, но, видимо, мало. В том возрасте, когда дети плохо едят, но вечно голодны. – Я правда верил, что он на самом деле дерево.
– А кто второе?
– Что?
– Папа говорил, что он один из двух последних. Кто второе? Мама?
Лицо брата вдруг стало мрачным, задумчивым, гордым.
– Не-а. Только не мама. Если папа – дерево, то мама – камень.
~
Хан снова закрутил термостат до нуля. Мне даже показалось, что я вижу облачко собственного дыхания. Благо я держала в лаборатории куртку – я надела ее и села за работу. Мои мыши болтались в своих ящиках, как пьяные в цистерне. Аналогия вполне уместная, но мне все равно было грустно так о них думать. Я в миллионный раз вспомнила о птенце, которого мы с братом нашли. Мы так и не смогли заставить его напиться и примерно через пятнадцать минут бесплодных попыток вынесли на улицу и попытались уговорить полететь. Увы, и здесь ничего не вышло. Мама пришла домой, мы в панике замахали руками, мол, лети, лети, а бедняга тупо посмотрел на нас, споткнулся и упал.
– Ему больше не взлететь, – сказала мама. – Мать не опознает птенца, ведь вы его касались и он теперь пахнет вами. Не важно, что вы сделаете. Он умрет.
Нана разрыдался. Он любил животных. Даже в последние месяцы жизни умолял маму завести собаку. Что бы он теперь подумал обо мне, о моей работе?
Я достала одну из мышей. Ее голова слегка кренилась из-за внедренной линзы. Я положила зверюшку под микроскоп, чтобы лучше видеть, что делаю. Внедренный вирус позволил мне ввести в нейроны чужеродную ДНК. Та содержала в себе опсины – белки, заставляющие нейроны иначе реагировать на свет. Стоило направить луч в нужную область – и клетки мгновенно отозвались.
– Это вроде светового шоу для мышиного мозга, – объяснила я однажды Реймонду.
– Почему ты это делаешь? – спросил он.
– Что именно?
– Принижаешь свою работу.
Это был мой первый год обучения в аспирантуре и наше третье свидание. Реймонд защищал докторскую по современной мысли в литературе, изучал протестные движения. Великолепный темнокожий мужчина, чей голос вызывал у меня дрожь. Рядом с ним я забывалась, и ни одна из моих обычных тактик соблазнения – то есть принижение значимости собственной работы – казалось, не производила на него никакого эффекта.
– Но так проще объяснить, чем я занимаюсь.
– Так, может, тебе не нужно все для меня разжевывать? Ты выбрала серьезную профессию и хороша в ней, иначе бы тут не сидела. Так гордись ею. Говори о ней сложными словами.
Он улыбнулся, а мне захотелось стереть улыбку с его лица. Но другого мне хотелось больше.
Когда я впервые заявила матери, что стану ученой, она лишь пожала плечами, мол, ну и ладно. Это была суббота. Я приехала из Кембриджа и пообещала маме назавтра сходить с ней в церковь – о чем тут же пожалела. Возможно, в расстроенных чувствах я и брякнула о своем решении так внезапно. Думала, мама станет спорить, скажет что-то вроде «какая еще наука тебе нужна кроме Священного Писания». После похорон Нана я всеми силами избегала церкви, несмотря на то что мама время от времени умоляла туда пойти. Сначала я придумывала оправдания: то начались месячные, то нужно завершить школьный проект, то хочу помолиться самостоятельно. В конце концов она поняла намек и просто бросала на меня долгие неодобрительные взгляды, прежде чем облачиться в свой лучший воскресный костюм. Но потом мой отъезд в колледж что-то изменил в ней, смягчил. К тому времени я уже стала дочерью своей матери, слишком черствой, слишком бессердечной, чтобы понимать: мама переживает одновременно несколько видов утраты – сначала сын, неожиданная, физическая потеря; потом дочь, что-то более медленное, более естественное. Через четыре недели после моего поступления на первый курс она закончила телефонный звонок словами «я тебя люблю», неохотно пробормотав их по-английски, как и всегда, если приходилось говорить на этом языке. Я расхохоталась до слез. «Я тебя люблю» – от женщины, которая однажды назвала эту фразу aburofo nkwaseasԑm, глупостью белых людей. Сначала мама принялась отчитывать меня за смех, но вскоре и сама не выдержала – ее гулкий смех заполнил мою комнату в общежитии. Позже я объяснила соседке по комнате Саманте, из-за чего так веселилась, и она спросила: «Это же вроде как не смешно? Любить свою семью?» Саманта, богатая белая местная жительница, чей парень иногда приезжал из Университета Массачусетса, вынуждая меня на время переселяться в общую комнату, сама была воплощением aburofo nkwaseasԑm. И я снова засмеялась.
Первое, что я заметила, когда в