Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эй, отец ты мой…
А потом будто во сне и не во сне, а всё в том же дне, что во весь сентябрь, слышат оба, верховые будто подъехали, слышат оба, удивляются про себя, но разговор не прерывают. И вроде долго они ещё после того, как поняли, что верховые подъехали, беседу между собой вели, так долго, что уж и забыть про них, про верховых, успели, но распахнулась дверь — и вошли в избу люди. Второй молча так, а первый и говорит: Здравствуйте, хозяева. — Добро пожаловать, — отвечают разом Сулиан и Фостирий, а так как всё это время к свету лицом они сидели, то, повернувшись, трудно им разглядеть сразу вошедших. А первый — тут же или погодя сколько-то — говорит снова: Я — Карабан, а это — Евгений, пастухи мы яланские, телят ищем. — Знаю, знаю, — Сулиан так, когда Фостирий ещё присматривается и в разговор не вступает, — знаю, который раз уж вижу, — продолжает Сулиан, — того-то нет, тебя-то видел… обличьем больно уж горазд, такого долго не забудешь… Да вы проходите, проходите, сделайте милось старикам… но, хошь и Бога, гляжу, не привечаете, перед образом Его голову не обнажаете, всё одно проходите… так это я, спьяну. — И поднялся Сулиан, и сходил на кухню, и вынес оттуда две мирские посудины — стаканы, — и налил в них для гостей. — Закусить вот только, прощения прошу, нечем, всё что имею — на столе. — И звякнули стаканы и кружки. И задвигались рывками кадыки у мужиков. И не стояло время — шло, и тут уж вовсе со днём что-то случилось: перестал он быть сентябрём — стал вечностью. Понимает Сулиан, что говорит тот, который Карабан, по губам его судя, а слова будто от того, который Евгений, доносятся. И из слов этих Сулиану будто уяснить нужно, что в Ялани, на почте, для него, для Сулиана, телеграмма-молния лежит, лежит давно, мол. — А что в ней, в этой телеграмме? — спрашивает Сулиан, глядя на губы первого, а слушая будто второго. — Да умер у него… нет, нет, не у Фостирия, а у него — у Сулиана, кто-то там где-то, в Барнауле вроде. Да, мол, в Барнауле. — И много минут протекло, а потом: ох-ма-тру-ля-ля, ох-ёлки-палки. И тут день снова сузился будто до размеров своих, а затем в точку сжался, а в точке этой и стол появился и — люди за столом. И где-то вне этой точки Сулиан собираться стал. Рюкзак с полатей извлёк, буханку хлеба чёрствого сунул в него, ещё и сала кусок, забрёл в горенку, из-за иконы Николы Угодника денег достал, спрятал их в карман нагрудный, застегнул карман булавкой и будто бы уходить вознамерился. А тот, который всё губами шевелит, и говорит так:
— Ты бы, батя, медку с собой прихватил, литрочку хотя бы, билет так запросто-то вряд ли сейчас купишь, пусть и по телеграмме, а мёд кассирше подаришь, тогда и льготный выдаст хоть до Иерусалима… и сама с тобою, может, полетит. В большой цене нынче медок-то, батя, многие хвори, говорят, им нынче лечат.
И мёду Сулиан взял, советом не пренебрёг. Пошёл было, но оглянулся в дверях и сказал:
— Фостирий, ты уж заночуй тут, с мужиками, не повезу уж я тебя — пути не будет, а утром Василиса прибежит да и отторкат… или вон мужиков попросишь, а так… прости уж, еслив что-то.
А потом перекрестился на образа и обратился ко всем сидящим в доме Сулиан:
— Всего вам хорошего, люди добрые, — сказал так и вышел.
А там, в ограде, собак на цепь садить не стал, топнул на них сердито, приказал им, не рыпаясь, ждать Василису, а сам к лесу подался, туда, где дорога, что к тракту ведёт, завязывается. «Дойду до тракту, — думает Сулиан, следя за мельканием ног своих, — а там, Бог даст, на машину попутную сяду, а машины не подвернётся, дак к ночи, ладно-то еслив всё получится, и пёхом дошлёпаю до Ялани, к ночи-то, может, и нет, но к утру-то, парень, точно». Идёт ли Сулиан, земля ли под ним бежит, а он ноги только по очереди приподнимает, к лесу уж подступает, но на Ворожейку не оглядывается. «Вот, — думает Сулиан, — не зря же я севодни с утра одно хорошее вспоминал, не зря, конечно. И образа у Фостирия — вроде как сам Бог от меня их убрал, а я всё — словно репа у меня, а не голова — не прозрею». Так думая вот, и идёт. А тут уж и лес, ёлка первая. Пнул Сулиан ёлку — отбил себе ногу, пнул другой ногой — и другую отбил, потом обнял смолистый ствол её и заплакал. Больно о кору шершавую щекой, чтобы слёзы не щекотали. Заломило шею. И осколок в предплечье куснул, за саму кость как будто цапнул, так, что рука дёрнулась, злобен осколок — одичал в неволе. «Посиди, милок, посиди… тут уж осталось-то… Я вроде как и привык уже к тебе, но, свыкнись и ты, ага, тискни гордыню — это как будто и не я тебе, а Василиса — той до всего всегда есть дело». Оглянулся Сулиан, и от резкого движения — вверх будто Ворожеёка подалась, к небу, да не подалась, а рванулась. Закрыл Сулиан глаза и больней ещё к стволу щекой притиснулся; испачкался в живице. Ну а слёзы за весь век впервые будто, точно.
— Эх, матушка, эх, Ворожеюшка родная, не тянись, не тянись к Нему. Плюнул Он на тебя, давно плюнул, давно оставил на сиротство, милая. И отвернулся от всего. От всего, жэншына, и от всех, так что и святость-то твоя в пустое вроде. Бросил, твержу, бросил, жэншына… в детях своих, отчаявшись, разуверился… да, но… Прости, однако, Господи, хмельного, и помилуй… А я вот, видишь, хошь и до самого, как говорит, Ерасулима… уж сам, уж сам… вот так, легонечко.
А в лесу уже и сумерки: уплотнился будто лес, стал непроглядным; замер.
В доме его, Сулиана, Фостирий псалмы, слышно, запел. Собаки с улицы помогать ему принялись.
Безразличен к Ворожейке омут, чёрным зрачком в темнеющее небо смотрит неотрывно — интерес его там только, что ли?
А тут: с ели шишка мягко так, от ветви до ветви, ни одной из них не покачнув, еле-еле лишь шурша при этом, в траву, как в вату, упала, не до земли — на стеблях шубницы пока и успокоилась.
Не видел этого Сулиан, внимания не обратил, не о том думал потому что. Наступил он на эту, отсеменившую уже, шишку, вдавил её в дёрн, выбрался на влажную от прежних ещё дождей глинистую дорогу и отдался ей.
До этого мать как-то не замечала его, вернее, он сам как будто чувствовал её присутствие и не показывался из-за образов, а тут, ну прямо как на грех, выскочил, помедлил, словно осматриваясь, — чутьё на этот раз ему, возможно, изменило, — и засеменил, понурившись, наискосок к столу. А мать тем временем, расположившись у стола, чтобы быть поближе к лампе, на длинном белом вафельном полотенце красными нитками вышивала петушка и курочку: курочка как бы высиживает цыплят, а петушок как бы её охраняет — и ещё: лежат возле курочки семь зёрнышек, а по виду петушка можно подумать, что нет у него большего желания, чем склевать их, эти зёрнышки. Мать, кажется, и мысли не допускает, что брат не женится во второй раз, и полотенце это она готовит в качестве свадебного подарка. А он свои сомнения по поводу новой женитьбы брата ей не высказывает, потому что это бесполезно. Так просто ли вскинула мать голову, заметила ли краем глаза, но тут же отбросила работу и подскочила к стене. И оробел таракан, даже усы его, не знающие покоя, будто паралич хватил; вжался, застыл таракан — словно к сладкому пятну брюхом прилип, а затем завертелся туда-сюда, сообразил, однако, что бежать некуда, и сорвался на пол, а там уже шустренько юркнул под самотканный коврик. И мать уже по коврику быстро так, как босиком по раскалённому бы полу, перебирает ногами и приговаривает: