Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь нас лишили имен, оставили только номера. Немцы не догадывались, что наши списки станут для них приговором. И номера, написанные на листках бумаги рядом с нашими именами, станут свидетельствовать, что мы действительно здесь были, что номера нам татуировали на руках и что весь этот ужас действительно имел место. Немцы сами оставили неизгладимые следы этого ужаса черными чернилами на белых листах. Сами того не зная, они стали первыми свидетелями. И они, и списки смерти, начертанные их руками.
Порой эсэсовцы становились агрессивными и вымещали свое недовольство на нас, малышах. Бывало, что и взрослым доставалось. Мама достаточно быстро это ощутила на себе, будучи однажды поймана с двумя луковицами в руках. Луковицы предназначались мне. Надзиратель левой рукой приподнял ей лицо за подбородок, а правым кулаком ударил по губам. Потом еще и еще раз. Мама потеряла передние зубы и очень много крови.
Когда я спросила ее, что случилось, она все объяснила, не боясь меня напугать. Я должна была усвоить, что надо быть хитрой и очень бдительной. Ей не хватило этих качеств, и она за это поплатилась, лишившись зубов. Но даже без зубов она оставалась прежней молодой красавицей. Несмотря ни на что.
* * *
Немец сильно сжал мне руку и развернул предплечье внешней стороной. Когда иглы вошли в кожу, мне было больно, но я не подала виду. Не заплакала, не застонала, даже не поморщилась. Ни подарка, ни удовольствия они от меня не получат. Когда белобрысый велел мне встать со скамьи, я посмотрела на руку и увидела только какое-то неясное пятно. Уже потом я узнаю, что требуется время, чтобы чернила впитались в кожу и цифры 70072 начали ясно читаться. Это была моя единственная в жизни татуировка. Пройдут годы, а цифры будут становиться все крупнее и четче. Для меня это стало знаком. Достигнув зрелого возраста, я поняла: не надо сводить татуировку. Наоборот, будь свидетелем, показывай ее всем, чтобы все знали, какие зверства творились в лагерях.
Мама ласково погладила меня по голове, словно говоря: «Умница! Ты держалась молодцом». В этот момент я и представить себе не могла, что будет означать для меня этот номер. И прежде всего, не подозревала, что он останется со мной на долгие годы, что и в старости это клеймо будет читаться у меня на руке. Неизгладимое и несмываемое. Клеймить всех и вся было у немцев навязчивой идеей. Они клеймили евреев в витебском гетто. Клеймили их дома, их одежду. И то же самое происходило в концлагерях.
Мама старалась быть нежной со мной. Глядела на меня любящими глазами, гладила по голове. Легонько проводила по шраму, оставшемуся у меня на лбу после одной из наших разведвылазок, когда мы спасались в лесу от немцев. Она без конца повторяла мое имя и требовала, чтобы я повторяла его за ней: боялась, что я его забуду. И говорила, что шрам на лбу – большая удача, это примета, по которой меня можно будет найти. Если нас разлучат и ей придется меня разыскивать, шрам скажет, что это я. И никто не сможет ошибиться, и уж тем более она.
В детском блоке, в том бараке, к которому меня приписали, все были такие же, как я. Все с номерами на руках. Никто никого не знал по имени. Мы очень мало разговаривали, мало общались друг с другом. Наш барак располагался в центре лагеря, вокруг громоздились другие бараки, но мы все равно были одни. В сердцах всех детей жил ужас, а на коже обитала грязь. Мы были очень грязные. Мыться мы не могли: не было водопровода. На стенах и на грязных тряпках, служивших нам постелями, было полно насекомых и паразитов. Они заползали к нам в одежду, ползали по телу, мы вынимали их из интимных зон. И чем больше я их гоняла, тем больше их становилось. Мыши и грязь были повсюду.
Очень сильно осложняла наше положение надзирательница барака. Она была не немка, а такая же узница, как мы. Жила она в комнате у входа в барак. За дверью у нее всегда стояли наготове палка и кнут. Она пускала их в ход по очереди, отводя душу на наших спинах. Лупила неистово, без разбору. Лупила за малейшую ошибку или непослушание. Но и в ней самой жил страх. Вместо того чтобы его пересилить, она давала ему завладеть собой и впадала в ярость. А потом вымещала свой страх и злобу на нас. Не исполнил приказ – будешь побит палкой или кнутом. Как в Евангелии: «Бросьте его во тьму внешнюю: и там будет плач и скрежет зубовный»[5]. Вот что ждет тех, кто будет изгнан из Царствия Небесного, кто не примет Авраама, Исаака, Иакова и пророков, и кому не будет Рая. Это речение в Биркенау оказалось вывернуто наизнанку: онемевший и непостижимый Бог, похоже, зарезервировал это место для праведников, для безгрешных, гонимых, бедных и добрых сердцем.
В Биркенау о Боге не говорили. Невозможно было ни воззвать к нему, ни помолиться. Несказанный имеет место быть, но Несказанному не хватает слов, чтобы обратиться к небесам. Впоследствии я много почерпну для себя в словах еврейского философа Ганса Йонаса: «Бог не вмешался не потому, что не пожелал, а потому, что просто был не в состоянии вмешаться. Что его остановило? Думаю, скверна людская. Перед такой скверной даже Бог ничего не смог сделать, кроме как отступиться».
Еды у нас не было. Только черный хлеб и вода. Хлеб давали только по утрам. Воду выдавали за обеденный суп. Иногда приносили «кофе» из сорняков, пить который было невозможно. Но мы его все равно вливали в себя, и у нас начинались сильнейшие желудочные спазмы. В таких условиях привыкнешь к чему угодно. А прежде всего, поймешь, что все что угодно может помочь тебе ослабеть и отправиться на тот свет. Вместо туалетов были нужники, где мы справляли нужду на виду у всех. Но мы не стыдились, стыда не было. Мы спокойно покорялись.
Выходить на поверку в мороз на голодный желудок было серьезным испытанием. Самым ужасным для каждого из нас было ожидание, что доктор Менгеле тебя выберет. Для этого он часто являлся сам.