Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завитки колыхнулись, когда он сказал:
– Нет…
Оберштурмфюрер поднял брови, выдавил наружу свои крошечные голубые точки. Не повторил вопроса, только открыл рот. Ждал. Русоволосый объяснил:
– Коммунист…
Радость и испуг одновременно вычертились на мясистом лице оберштурмфюрера.
– Фольгенд!
Все тот же таинственный перевел на русский язык:
– Следующий! Есть еще коммунисты?
Второй шагнул вперед. Теперь слева. И туда повернулись головы. Уперлись взгляды в спину. Снова шинель. Бритый затылок, обвязанный старым грязным бинтом. Прежде бритый, сейчас как щетка. Черная щетка. Не русский. Узбек, видно.
Слабость вдруг исчезла. Сердце, правда, колотилось по-прежнему. Но без страха: «Мое место с ними. Рядом. Лучше в середине. Будет строй. Можно взяться за руки. Как братья!»
Шли секунды. Снова и снова, подхлестнутый неожиданной удачей, выкрикивал немец: «Фольгенд!»
– Я должен. Я обязан, – шептал он беззвучно. Одним взволнованным сердцем шептал. А в ушах отдавалось далекое и спокойное: «Ваша смерть исключается… Исключается…»
И он стоял. Стоял среди остальных, неопознанных. Молчал. А когда тех двоих повели, вернулся к нему страх. Опять вспомнил о круглолицем. Где-то сзади готовит удар. Выжидает. Или уже идет, протискивается в толпе, торопится, чтобы сказать свое: «Он!»
Не сказал круглолицый. Иуда не предал. Невероятно! Мог предать и воспользоваться этой возможностью. Впрочем, еще не кончена проверка. Оберштурмфюрер шагает вдоль цепочки и вглядывается. Впивается в лица. Вырос огромный, как чудовище, над лейтенантом. Вот его морда рядом. Бульдог, кажется, бульдог. Только глаза махонькие. Не собачьи. Глаза взял у птицы. Есть такая птица, забыл, как называют ее. Точно недвижимые. Иголки. У птицы красные, а у эсэсовца голубые. Чистая бирюза.
Вырос, задавил лейтенанта, уплыл. Сердце сорвалось, захлестнутое покоем: «Спасен… Спасен!»
Нет.
– Ты!
Это его. Его выбивает пальцем оберштурмфюрер. Вернулся и осудил. Сразу. Словом одним к смерти.
– Ты.
Он мотнул головой. Невольно. Губы, сжатые до синевы, молчали. Но хотел, хотел крикнуть: «Нет!»
В поясницу уперся автомат. Шагнул. Как сказано было, три шага. Помнил эту беспощадную команду: «Коммунисты – три шага вперед». Остановила мысль на втором шаге: разве его вызывали как коммуниста? Два шага! Только два шага. В движении подняв ступню, замер. Ему показалось – вдруг в одном шаге спасение. Всего лишь в шаге.
Еще не смерть. Их повели в конец двора в невысокое строение с отпахнутой настежь дверью. Вталкивали. Заставили раздеваться. Здесь уже лежала гора шинелей, телогреек, бушлатов. Стояли сапоги, валялись ремни, как змеи. На голом полу переплелись.
Раздетых снова вталкивали в дверь – вторую, в соседнюю комнату. Холод. Злой, пробирающий до костей. Но его не чувствовали. Не замечали, как леденит тело настоянный на сырой стуже камень. Тревожно билось все внутри, дробно постукивали зубы – в ожидании.
Раздевали не догола. Оставляли белье. Но во второй комнате заставили опускать шаровары. Унизительная процедура. Короткая и страшная по своим результатам.
– Рехтс!
Молодой врач, а может, и не врач, фельдшер. Впрочем, ничего не известно было. Проверку мог проводить человек, не имеющий никакого отношения к медицине. Да и при чем тут медицина. Наметанный глаз – и все. Но молодой врач – они считали его врачом – осматривал одну лишь часть тела и коротко определял:
– Рехтс!
– Аусганг!
«Аусганг!» звучало редко. Оберштурмфюрер, этот эсэсовский физиономист, почти не ошибался, отбирая пленных в строю, и врач лишь констатировал результаты, подтверждал способность офицера распознавать нации.
– Рехтс… Рехтс… Рехтс… Рехтс…
Его, лейтенанта, тоже обозначили «Рехтс». Врач, правда, был несколько удивлен таким обилием евреев. Он даже поднимал глаза, наивные, добрые по-детски, с длинными ресницами, и произносил извинительно: «Унглаублихфаль». Да, конечно, случай был невероятный – они не походили на евреев, многие не походили, но признавались, согласно указанию, евреями. Впрочем, удивление врача не имело никакого значения в данном случае. Работала система. И он – не врач, а только студент-медик, негодный к строевой службе – согласно системе определял: «Рехтс», что означало: направо в следующую дверь, в камеру предварительного заключения. В этой большой камере прежде держали прибывших заключенных, сортировали, распределяли. Здесь же заключенные ожидали отправки в этап. Теперь немцы скапливали в камере пленных перед расстрелом.
«Рехтс» – приговор к смерти, «Аусганг» – возвращение в первую комнату. Там можно было найти свою шинель, свои сапоги. Одеться. Спокойно одеться, поежившись от холода, потирая голые руки и ноги. Можно было облегченно вздохнуть.
Направо, в камеру, лейтенанта ввели. Эсэсовцы ввели. Никто не решался войти сам. Удерживался неведомой силой у врача, словно ждал чего-то. Другого решения. А этот юноша с детскими глазами и длинными ресницами повторял прежнее: «Рехтс». И не мог, не мог изменить его. Он тоже боялся расстрела.
Серая, грязная комната была набита полуголыми людьми. Все стояли, как и там, во дворе, плотно прижавшись друг к другу. Один лишь опустился на колени, пал лицом к земле. Он молился, обратясь к Мекке. Мусульманин. Из сырой, холодной камеры, обнаженный, что противно шариату, основам основ, он обращался к Аллаху. Через каменные стены, через проволочную изгородь с током высокого напряжения, через вышки с жадными рылами пулеметов – к Богу. В Мекке, у Магомета, синело горячее небо и зеленели финики. Там был Бог.
Новые и новые люди входили в камеру. Обнаженные. Присоединялись к тем, кто уже отстоял здесь свои часы. Выстоял и обрел какое-то мужество. Какую-то философию. Сливались. Обезумевшие припадали к теплу многих, брали от них живинку. Успокаивались, если можно успокоиться перед концом.
Когда не один, не два, когда сто – дышится ровнее. Ведь мы все, все умрем. Упадем разом. Но так только говорил разум. Разгоряченный мозг. А хотелось жить. Жить!
Втолкнули одновременно пятерых, а шестой вошел сам. Последним вошел. Это был круглолицый. В глазах тревожный огонек, но отчаяния нет. Есть какая-то тайна. Он ищет. Торопливо ищет. Глаза засветлели. Увидел лейтенанта:
– Брат!
Хватает за руку. Шепчет:
– Не отходи, брат. Не отходи. Пусть ведут вместе.
Он уже знает: на расстрел выводят по десяти. На площади ждут автоматчики.
Как деловито, как ясно все, словно разговор касается не их жизни, а чего-то практически маловажного, во всяком случае требующего организаторского вмешательства. И деловитость эта, этот шепот заставляют насторожиться, прислушаться. Люди невольно тянутся к круглолицему: взглядом, едва приметным движением губ выдают свое беспокойство. Некоторые говорят: