Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Никаких преимуществ перед другими, понимаешь ты или нет? — говорила Лилиана Борисовна. — Тебе все придется делать самому. Работать во сто раз больше других. Одного таланта мало, надо еще приучить себя к работе. Только тогда, Митя, ты добьешься успеха в жизни…
Я не возражал ей, но только лишь потому, что не слышал ее дальнейшей речи. В раскрытой двери сарая показался белый венчик волос старика Февралева, он кивнул мне и затем, словно вытаскивая сеть из реки, стал перебирать руками и по воздуху подтягивать мое размягчившееся существо к себе. В ящике на стружках я оставил другое, подменное, существо, бесчувственное, как колода, но об этой подмене учительница не подозревала. А старик Февралев, отнеся меня под мышкой за сарай, поставил на ноги и хлопнул по спине. Но я сосредоточил все свое внимание не на этом дружеском хлопке, а на том быстром, резком, нетерпеливом прикосновении узкой руки учительницы, которое запомнила моя юная безмятежная грудь. Лилиана толкнула меня, чтобы я остался лежать и чтобы в таком беспомощном положении, должно быть, полнее ощутил свой стыд и глубже проникся раскаянием. Но я коварным образом сбежал от ее нотаций и вместе с веселым призраком столяра отправился к Оке. Мы сбежали по широкому скату берега к воде, и там, скрывшись в кустах, старик долго шевелил зелеными верхушками ивняка, затем появился передо мной, держа в руках два дырявых ведра, сегодня, значит, полетим на дырявых ведрах, такова новая придумка Февралева.
«Никогда ничего не рисуй, понятно? — учит он меня, когда мы перелетаем через Оку, далее в одно мгновенье проносимся над курчавым зеленым руном сплошного леса и оказываемся в зените озерной синевы, и края круглого озера, словно обведенная кистью кайма, впитали непроницаемость темной ночной синевы. — Не срисовывай, ибо все будет ложно, все не то. Зачем рисовать, если все уже есть на свете и это гораздо красивее, чем ты сможешь нарисовать?»
«Ладно. Но ты можешь сказать мне, для кого ты гроб сделал?»
«Я, во-первых, не один, а два гроба сделал. В одном меня и похоронили…»
«Ну, а другой кому?»
«Во-вторых, я тебе не скажу кому… Может быть, тебе?»
«Я маленький, он мне по росту не подходит».
«Небось вырастешь».
И я не хочу вырастать. Грудь моя помнит прикосновение женской руки, и в груди зреет отчаянный крик горя и протеста. Мы с Февралевым летим, каждый стоя одной ногою в ведре, наклонившись вперед под крутым углом к горизонту — и машем, машем руками, как крыльями. Я настолько явно понимаю правоту старика, уговаривающего меня не рисовать… свободной ногой я размахиваю и, загребая ею воздух, меняю направление полета. Куда сегодня летим, я еще не знаю, но, как и всегда, я прилечу неукоснительно на то же место…
— Да скажи ты мне, ради бога, что с тобою произошло, Акутин? — переходит учительница на ласковый, участливый тон. — Случилось что-нибудь? Обидел кто? Заболел или новость плохую узнал? Что случилось?
— Ничего, Лилиана Борисовна, — отвечаю я и, стряхнув наваждение, выскакиваю из гробового ящика. — Ничего не случилось, а просто мне не хочется больше рисовать.
— Боже мой, Акутин, что ты такое говоришь, — всплескивает она руками, опомнись! У тебя выдающиеся способности, выдающиеся, понимаешь? Я тоже в детстве рисовала, в изостудию ходила, хотела даже в училище поступать… Но я ни у кого не видела таких рисунков.
— Ну и что? — отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все же долететь мне, еще раз мелькнуло перед глазами. — Я не хочу больше рисовать.
— Почему же? Какая причина?..
— Неохота, — сказал я то, что было самой подлинной причиной и правдой.
Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутпн, лежа в ничейном гробу, предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины, вернее, когтистая лапка хорька-вампира…
Сколько же опасностей нависает над человеческим талантом, стоит только появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, идущее от раннего познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание шевелиться, а тут еще окажется рядом этакая беспокойная, требовательная Лилиана Борисовна… Акутину было бы так больно и тяжело допускать кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование матери… по своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только грустить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся способностях…
Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы, наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению, эти женщины, готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка, судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину; а может быть, пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это удалось — при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать, дабы обелить себя.
Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, — к тому же, чтобы «обелить себя», мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостастая белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами… Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим глуховатым нерешительным голосом.
Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года, которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых воспоминаний.
С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской грубости и казенной обстановки сиротского приюта.
Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск. Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома. Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались недалеко от меня в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол, корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай — и так далее. Мне стало так стыдно перед своими гостями, что я заплакала — впервые за все время работы в детском доме.