Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оживленный и стряхнувший усталость, Верагут потянул Буркхардта за собой, по проселочной дороге, в поля, навстречу возвращающимся домой возам с сеном. Он с наслаждением вдыхал теплый густой запах скошенной травы, и неожиданно прилетело воспоминание.
— Помнишь, — смеясь спросил он, — лето после моего первого семестра в Академии, когда мы вместе жили в деревне? Я тогда писал сено, одно только сено, помнишь? Две недели изо всех сил старался написать несколько копешек на горном лугу, а никак не получалось, цвет мне не давался, приглушенный матово-серый, в общем сенной! И когда я все-таки его поймал — сперва в довольно грубом приближении, но уже понял, что смешивать его надо из красного и зеленого, — я так возликовал, что не видел ничего, кроме сена. Ах, замечательная штука, такие вот первые пробы, поиски и находки!
— Да уж, век живи, век учись, — вставил Отто.
— Верно. Но те вещи, что мучают меня теперь, не имеют с техникой ничего общего. Знаешь, уже который год я все чаще замечаю, что, глядя на какой-нибудь ландшафт, вдруг невольно думаю о своей ранней юности. Все тогда выглядело по-иному, и мне бы хотелось когда-нибудь это написать. Иногда минуту-другую я видел словно бы как в ту пору, все вдруг снова обретало удивительный блеск… но ведь этого мало. У нас хватает хороших художников, людей тонких, деликатных, которые изображают мир таким, каким он видится умному, скромному старику. Но нет ни одного, что пишет мир таким, каким видит его свежий взгляд самоуверенного, породистого мальчугана, ну а те, кто делает подобные попытки, в большинстве просто плохие ремесленники.
В задумчивости художник сорвал на краю поля розовато-голубую скабиозу и с минуту неотрывно смотрел на нее.
— Тебе надоело? — вдруг спросил он, как бы очнувшись, и подозрительно взглянул на друга.
Отто молча улыбнулся ему.
— Знаешь, — продолжал Верагут, — одна из картин, какие мне еще хотелось бы написать, это букет полевых цветов. Надо тебе сказать, моя маменька умела собирать изумительные букеты, я никогда больше не видел ничего подобного, в этом деле она была поистине гений. По натуре сущий ребенок, она почти все время напевала, ходила легкой походкой, в большой коричневатой соломенной шляпе, во сне я всегда вижу ее такой. И мне хотелось бы написать именно такой букет полевых цветов, какие она любила: скабиозы, и тысячелистник, и мелкие розовые вьюнки, а среди них несколько красивых травинок и зеленый колосок овса. Я приносил домой сотни букетов, но пока что не составил правильного, в котором собран весь аромат, как в составленном маменькой. Ей, например, не нравился белый тысячелистник, она всегда выбирала изящный, редкий, с оттенком лилового, по полдня перебирала тысячи трав, пока наконец решалась взять одну… Ах, я не умею сказать, ты не понимаешь.
— Отчего же, понимаю, — кивнул Буркхардт.
— Н-да, об этом букете полевых цветов я иной раз думаю чуть не полдня. Я точно знаю, какой должна быть моя картина. Не пресловутым фрагментом натуры, который подмечен зорким наблюдателем и опрощен умелым, ловким художником, но и не сентиментально-благостным, как у так называемого художника-краеведа. Картина должна быть совершенно наивной, как бы увиденной глазами одаренного ребенка, нестилизованной и полной простоты. Картина с туманом и рыбами, что стоит в мастерской, как раз диаметрально ей противоположна — надобно уметь и то и другое. Ах, мне хочется написать еще так много, так много!
Он свернул на узкую луговую тропинку, которая отлого поднималась на вершину невысокого круглого холма.
— Ну, сейчас увидишь! — энергично воскликнул он и, точно охотник, устремил взгляд куда-то вперед. — Как только достигнем вершины! Вот это я напишу нынче осенью.
Они вышли на вершину холма. На другой стороне вид заслоняла лиственная рощица, наискось пронизанная вечерним светом, и взгляд, избалованный луговым простором, лишь с трудом пробивался сквозь деревья. Под высокими буками, где стояла замшелая каменная скамья, заканчивалась какая-то дорога, и, следуя ей, глаз обнаруживал над скамьей просвет, а там, за темным туннелем древесных крон, открывались глубокие дали, чистые и сияющие, долина, полная кустарника и ивняка, излучина сверкающей синевато-зеленой реки, и совсем уж далеко уходили в бесконечность гряды холмов.
Верагут показал вниз.
— Вот это я напишу, как только осень начнет расцвечивать буки. А в тени на скамье усажу Пьера, чтобы мимо его головы можно было заглянуть вниз, в долину.
Буркхардт молчал, слушая друга и всем сердцем ему сочувствуя. «Как ему хочется обмануть меня! — думал он, втихомолку улыбаясь. — Как он рассуждает о планах и о работе! Раньше-то никогда этого не делал. Такое впечатление, будто старается подробно рассказать обо всем, что еще радует его и покуда примиряет с жизнью». Друг знал художника и не пошел ему навстречу. Знал, пройдет совсем немного времени, и Йоханн сбросит с плеч бремя, накопленное за долгие годы, и сломает печать невыносимого молчания. А потому, выжидая, с мнимым спокойствием шагал рядом, хотя и удивлялся с грустью, что даже столь незаурядный человек в несчастье становится ребячлив и с завязанными глазами и скованными руками бредет сквозь колючие шипы.
Когда они вернулись в Росхальде и спросили про Пьера, им сказали, что он с госпожой Верагут уехал в город встречать господина Альбера.
Альбер Верагут энергично расхаживал по музыкальной комнате своей маменьки. На первый взгляд, он очень напоминал отца, потому что глаза у него были отцовы, но в целом куда больше походил на мать, которая, прислонясь к роялю, провожала его ласково-внимательным взглядом. Когда он снова оказался подле нее, она крепко схватила его за плечи и повернула лицом к себе. Прядь белокурых волос падала на широкий бледный лоб, глаза горели мальчишеским волнением, красивые пухлые губы гневно кривились.
— Нет, мамá! — решительно вскричал он, высвобождаясь из ее рук. — Ты же понимаешь, не могу я пойти к нему. Зачем ломать бессмысленную комедию! Он знает, я его ненавижу, и сам тоже меня ненавидит, что бы ты ни говорила.
— Ненавидеть! — воскликнула она с едва заметной строгостью. — Не бросайся словами, которые все искажают! Он твой отец, и было время, когда он очень тебя любил. Я запрещаю тебе говорить подобным образом.
Альбер остановился и, сверкая глазами, посмотрел на нее.
— Ты, конечно, можешь запретить мне такие слова, но что это изменит? Может, я должен быть ему благодарен? Он исковеркал тебе жизнь, а мне — родной дом, превратил наш красивый, радостный, чудесный Росхальде в место, полное неуюта и отвращения. Я здесь вырос, мама, и, бывает, каждую ночь вижу во сне давние комнаты и коридоры, сад, конюшню и голубятню. Нет у меня другой родины, чтобы любить ее и видеть во сне, чтобы по ней тосковать. А жить мне теперь приходится в чужих местах, даже на каникулы я не могу пригласить сюда друга, ведь он увидит, какую жизнь мы тут ведем! И каждый, кто со мной знакомится и слышит мое имя, тотчас заводит хвалебную песнь моему знаменитому отцу. Ах, мама, лучше бы у нас не было ни отца, ни Росхальде, лучше бы мы были бедняками, и ты бы занималась шитьем или давала уроки, а я бы помогал зарабатывать деньги.