Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Посмотрим, хватит ли у тебя духа заставить отца добираться до работы на своих двоих?
В последовавшие за тем месяцы Саверио попытался поездить на “малагути”, но всякий раз, как он садился за руль, перед глазами вставал образ отца, в пять утра выходящего из дома, кутаясь в пальто. Его брала такая тоска, что в конце концов он оставил мотороллер во дворе, и кто-то его украл. Так остались без транспорта и он, и отец.
Никакого отношения к происходящему этот эпизод не имел, и все же что-то стоящее они со Зверями сделали. И он чувствовал себя немного в долгу перед этими бедолагами, которые поверили в него. Не может он их бросить.
Куртц хочет надуть его. Как отец в той истории с мотороллером. И тесть, когда пообещал, что даст ему ответственную должность в компании. Как его надула Серена, сказав, что станет его гейшей и что близнецы по большому счету доставляют не больше хлопот, чем один ребенок.
Из-за этого он и стал сатанистом. Потому что все его дурачили.
“Что это к черту за подарок, если каждый раз, как ты им пользуешься, твоему отцу приходится ездить на автобусе?”
Саверио Монета всех их ненавидел.
Всех до одного. Все человечество, которое строит все на обмане и эксплуатации себе подобных. Ненависть напитала и закалила его. Ненависть его охраняла. Ненависть дала ему силы не сломаться. И в конце концов Саверио сделал ее своей религией. А Сатану своим богом.
Куртц был такой же, как и все. “Какого хрена он позволяет себе говорить, что роль Зверей Абаддона ничтожна?”
И Мантос ответил:
– Нет.
– Что – нет?
– Нет. Меня не интересует твое предложение. Я останусь во главе Зверей Абаддона.
Куртц был удивлен.
– Ты уверен? Подумай хорошенько. Другой раз предлагать не буду.
– И не надо. Может, роль Зверей Абаддона и ничтожна, как ты говоришь. Но и рак вначале лишь клетка, а потом он растет, размножается и косит тебя. Роль Зверей будет такой, что с нами все будут считаться. Вот увидишь.
Куртц захохотал:
– Не смеши. У вас нет шансов.
Саверио пристегнул ремень.
– Может, и так, а может, и нет. Это еще неизвестно. И потом, я уж скорее монахом стану, чем твоим представителем.
И он окончил разговор.
Остатки заката растворились, и на землю спустилась тьма. Предводитель Зверей Абаддона включил левый поворотник и резко тронулся с места.
Старый индиец тихонько сидел в уголке со стаканом воды в руках.
Он прилетел из Лос-Анджелеса сегодня утром, проведя две недели в изматывающем турне по Соединенным Штатам, и теперь хотел лишь вернуться к себе в гостиницу и растянуться на кровати. Он попытается заснуть, не сможет и в конце концов примет снотворное. Естественный сон покинул его тело уже давно. Он подумал о жене Маргарет. Хотелось ей позвонить. Сказать, что скучает. Что скоро вернется. Он бросил взгляд в другой конец зала.
Писателя, говорившего об огне, обступили читатели, жаждавшие получить его автограф на книге. И для каждого молодой автор находил приветливое слово, жест, улыбку.
Он позавидовал его молодости, его нескрываемому желанию нравиться.
Для него все это больше не имело никакого значения. А что сохраняло значение? Спать. Проспать шесть часов без сновидений. И это мировое турне, к которому его обязали после присуждения Нобелевской премии, не имело никакого смысла. Он был как кукла, которую швыряют из одной части земного шара в другую, вверяют заботам людей, которых он не знает и которых позабудет сразу после отъезда. Он написал книгу. Книгу, стоившую ему десяти лет жизни. Разве этого недостаточно? Разве этого мало?
Во время презентации он не сумел пойти дальше изъявлений благодарности. Не то что этот итальянец. Он прочел его книгу в самолете. Коротенький, легко читающийся роман. Он прочел его из принципа: ему не нравилось, когда его представляют писатели, с творчеством которых он незнаком. И роман ему понравился. Он хотел бы сказать ему об этом. Было невежливо отсиживаться в углу.
Не успел нобелевский лауреат подняться со стула, как к нему подскочили три подстерегавших его журналиста. Соуни объяснил, что утомлен. Что будет счастлив ответить на их вопросы завтра. Но сказал он это так тихо, так мягко, что не смог отвязаться от этих назойливых мух. К счастью, подоспела женщина, сотрудница его итальянского издательства, и прогнала их.
– Что мы теперь должны делать? – спросил он у женщины.
– Сейчас фуршет. Где-то через час едем ужинать в итальянский ресторанчик в Трастевере, славящийся блюдами римской кухни. Вам нравится паста алла карбонара?
Соуни взял ее за локоть.
– Мне хотелось бы поговорить с писателем… – Боже, как его звали? Голова совсем не работает.
Женщина пришла ему на помощь:
– Чиба! Фабрицио Чиба. Конечно. Оставайтесь здесь. Я его сейчас позову. – И она поспешила прочь, стуча каблуками.
* * *
– Послушайте, вы не у меня должны брать автограф, а у Соуни. Это он получил Нобелевскую премию, а не я. – Фабрицио Чиба старался сдержать лавину книг, которая грозила завалить его с головой. Рука онемела от множества поставленных подписей. – Как вас зовут? Патерно Антония? Как? Минутку… А, вам понравился Эрри, отец Пенелопы? Он напоминает вам дедушку? Мне тоже.
Пышущая жаром толстуха пробилась вперед, растолкав всех локтями, и подала ему еще один экземпляр “Львиного рва”.
– Я приехала из Фрозиноне[7]специально ради вас. Я не читала ни одной вашей книги. Но говорят, они ужасно замечательные. Я купила ее на вокзале. Вы так талантливы… и красивы. Я смотрю ваши передачи по телевизору. Моя дочь влюблена в вас… И я тоже… немного.
На лице Чибы нарисовалась вежливая улыбка.
– Ну, вам стоило бы их почитать, глядишь, еще и не понравятся.
– Вы шутите?
Еще одна книга. Еще один автограф.
– Как вас зовут?
– Альдо. Вы можете написать “Массимилиано и Мариапии”. Мои дети, им шесть и восемь, прочитают ее, когда подра…
Он их ненавидел. Толпа невеж. Стадо овец. Их восхищение ничего не стоило. С тем же успехом они сбежались бы на мемуары о своей семье директора канала TG2 или на любовные откровения самой пошлой телевизионной дивы. Они лишь хотели лично перемолвиться со звездой, получить личный автограф, улучить момент личной близости к кумиру. Будь их воля, они вырвали бы у него клочок из костюма, прядь волос, зуб и унесли к себе домой как реликвию.
Фабрицио был больше не в силах сохранять любезность. Улыбаться как идиот. Казаться скромным и снисходительным. Обычно ему хорошо удавалось маскировать физическое отвращение от общения с массами. Он был мастер на притворство. Когда было необходимо, он нырял в омут, уверенный, что ему понравится. Из этих купаний в толпе он выходил помятым, но очистившимся.