Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя кроватка стояла в углу – обыкновенная детская кроватка с жердочками. У меня есть фотография, где я стою в этой кроватке, в руках кукла – Петрушка в колпаке. Фотографировал, вы будете смеяться, знаменитый фотограф Бальтерманц, осталось несколько таких фотографий, на них я вполне хорошенький маленький мальчик. А Петрушка потерялся. У меня вообще всё всегда терялось – памятные вещицы, дорогие книги, письма, которые свидетельствовали черт знает о чем, кольца, крестики, не говоря уже о перчатках и носовых платках.
Стены в комнате были без обоев, крашенные шероховатой бархатистой бежевой краской, а сверху накат – цветочный узор. Я помню, как я лежал в кровати, рассматривал эти узоры и видел в этих цветках лица и разных зверей. Чаще всего львов. Львы мне виделись очень часто. Забегая вперед, вспоминаю, как (уже на другой квартире) у меня была высокая температура, я лежал лицом к окну с задернутыми занавесками в крупных цветах, и вот эти цветы превращались во львов, которые взмахивали лапами и шли на меня почти как в знаменитом рассказе Брэдбери «Вельд» (которого я тогда еще не читал).
На другой стене, как раз напротив моей кроватки, висел портрет моего погибшего дяди Лёни, бабушкиного второго сына. Большая фотография. Пятнадцатилетий, наверное, парень. Красивый, с тонким лицом, похожий на своего папашу Михаила-Менахема Рубина. Лёня был в рубашке с воротником апаш, то есть выложенным на пиджак, а на лацкане значок с сияющим портретом Ленина. Этот значок, а также часы «Мозер», сломанные конечно, и еще какие-то вещички типа школьных перьев и ластиков лежали у бабушки в картонной конфетной коробке в ее шкафу. Она мне их иногда показывала. Еще там лежало что-то тяжелое и железное, завернутое в носовой платок и сверху крепко и плотно перевязанное бечевками, так что под бечевками совершенно ничего не было видно и понятно. Как-то раз я все-таки распутал эти узлы, и бабушка меня за этим делом застигла. Это был самый настоящий «бульдог» – то есть револьвер. Но без патронов. «Раз ты все знаешь, – сказала бабушка, – придется мне с ним расставаться». Я стал клясться, что никогда никому ни за что не скажу, даже маме с папой. Бабушка махнула рукой, как-то странно усмехнулась, надела пальто, сунула «бульдог» в карман и ушла. Вернулась примерно через полчаса. Потом она мне по-разному говорила. Что отдала подруге, что выбросила в урну, что сдала в милицию, что утопила в пруду, благо жили мы на Чистых прудах. Я понял, что правды от нее я все равно не добьюсь. А когда мне бабушка показывала свою простреленную лодыжку, я спросил ее, а вдруг это тот самый револьвер, из которого в нее стрелял Юзеф. Но бабушка засмеялась и сказала: «Что ты. У него был серьезный наган или кольт, я не знаю. Но не эта игрушечка. А это просто так, от собак отстреливаться и поклонников пугать».
Еще у бабушки была японская статуэтка, тоже завернутая в носовой платок, – две голые тетеньки, которые что-то непонятное друг с другом делали. Потом она куда-то исчезла. И через много-много лет, уже после бабушкиной смерти, я совершенно случайно спросил маму, что вот, мол, у бабушки была в шкафу замечательная, по виду судя, японская такая, то ли нэцке, то ли еще что. Мама вспыхнула и сказала: «Я ее выбросила!» – «Почему?» – спросил я. «Там была отвратительная лесбийская сцена, – сказала мама. – А ты разве не понял?» – «А что я мог понять в пять лет? – возразил я. – Просто какие-то тети кувыркаются». – «Фу! – сказала мама. – Я, когда обнаружила это в шкафу, это зимой было, отнесла на Чистые пруды и бросила в сугроб». «Ну вот, – подумал я, – кому-то, наверное, здорово повезло. Такая штука в комиссионке не меньше ста рублей стоит», – по тем ценам, разумеется.
Зачем мама это сделала, я не знаю. А кроме того, я вообще не уверен, правду ли она мне сказала. Может быть, и даже скорее всего, она показала эту статуэтку папе и, наверное, они ее кому-то передарили, какому-нибудь знакомому артисту. Теперь мне так кажется. А тогда я был, честно говоря, возмущен. Даже не тем, что мама взяла чужую вещь, а именно тем, что она ее выбросила, выкинула, по сути уничтожила. Но у мамы были с бабушкой неважные отношения. Мама мне жаловалась, что бабушка ее все время немножечко подкалывала. Например, глядя на маму еще в первые годы их с папой романа, она говорила: «Витя любит ярких женщин». Она сама была яркая женщина, черноволосая и черноглазая, и ей казалось, что папина избранница тоже должна быть такой. А мама была очень русская: белокожая, сероглазая, светло-русая. И еще (мама мне почему-то все время об этом напоминала) бабушка любила такие замечания – например, мама наденет новое платье, а бабушка скажет: «Очень хорошо. Очень идет». И убийственная фраза в конце: «Это платье делает тебе фигуру». Вот так.
Наверное, там было что-то еще, о чем я не знаю и не узнаю никогда. Но было точно. Потому что когда бабушка умирала от тяжелейшего инфаркта у себя в комнате (нет, ее, конечно, потом отвезли в больницу, но я помню, как она лежала в кровати, даже не лежала, а как-то полусидела, прислонившись спиной к стене, и вокруг бегали два врача, делали ей уколы и подносили к губам клапан кислородной подушки, за которой я бегал в аптеку через Садовое кольцо, – это было довольно далеко, и я бежал со всех ног), – так вот, бабушка стонала от боли, от настоящей инфарктной сердечной боли, а мама стояла рядом в слезах, а потом сказала мне: «Я ей всё простила». – «Что – всё?» – спросил я. Мама махнула рукой и отвернулась.
Мы с бабушкой ходили гулять на Чистые пруды и еще – в Милютинский сад. Это было в другую сторону. Если идти от нашего дома к центру, то налево, за Хохловским переулком был такой садик, который тогда казался мне большим. На самом деле совсем крохотный. Но там было несколько аллеек, песочница,